Механизм жизни — страница 28 из 36

Истребить и оформить чучелом

1

— Просим, ваше превосходительство! Просим!

Эрстед обернулся. Торвен и Пин‑эр уже скрылись за углом, утренняя улица пуста, только он — и двое в длинных форменных шинелях.

— Все уже собрались, вас одного и ждем…

Блестящие пуговицы, ухоженные усы. У того, который слева, — кончиками вверх, у того, что справа, — вниз.

— Господин городничий лично звали‑с…

В глазах — служебный долг. Кипит и плавится, вот-вот наружу брызнет.

— Вы уж поспешите, ваше превосходительство…

Эрстед помотал головой, вышибая из ушей невидимые пробки. Детская привычка, помогает лучше соображать. Во время университетских экзаменов весьма способствовало.

— Господа ученые приехали! Все начальство! Из уезда многие. Так что монстру будем ловить. А без вас, ваше превосходительство, никак.

— Не ловится?

— Без вас? Не может такого быть!

«Вот я и превосходительство, — тайком улыбнулся Эрстед. — Спасибо тамбовскому волку!»

Письмо, украшенное печатью бурого сургуча, Константин Иванович, чертыхнувшись и сославшись на дырявую память, отдал ему в коляске. Сургуч оказался крепок, а канцелярит, на котором составили послание, — заборист, как крепчайший «ерофеич» на двунадесяти травках. Одно и ясно — ловить надо, ибо монстра всех поедом ест.

Скоро, пророчат, доберется до властей.


Колонны в здании, выстроенном в характерном для провинции стиле classicisme pour les pauvres,[72] оказались деревянные, грубо выкрашенные белилами. Будучи по натуре естествоиспытателем, Эрстед не утерпел, ткнул пальцем.

Похоже, дуб. Quercus robur ординарный.

Колонн было много — и у входа, и в широком вестибюле, и внутри, по периметру овальной залы. В такой обычно устраивают танцы. Но сейчас залу сплошь уставили креслами и стульями (первые в центре, вторые — по бокам). Длинный стол под красной скатертью, графин с водою, серебряный колокольчик; над всем этим — потрет императора Николая в полный рост.

Конногвардейский мундир, суровый взгляд. Яркие губы вот-вот дрогнут, изрекая:

— Эрстед? Опять ты?!

К счастью, портрет молчал. А вот зала при виде гостя разразилась рукоплесканиями. Смущенного полковника потащили за стол, где уже восседали чиновные господа в мундирах и при орденах. Эрстед с трудом отбился, устроившись в одном из кресел. Соседнее тут же заняла пышная дама средних лет. Говорила она нараспев, низким грудным контральто:

— Mein Name ist Amalia-a von Klyugenau-u![73]

Амалия оказалась свояченицей городничего и в придачу — вдовой. Последнее было сообщено с особенным выражением:

— A-a-ach, ich bin eine Witwe!..

Чувственная вдова оказалась здесь не случайно. Именно ей выпала честь служить переводчицей für liebe Gäste.[74] Фрау Амалия уточнила, что этой чести она добилась не без борьбы, после чего томно вздохнула. Эрстед не на шутку испугался. Сказать, что он не нуждается в переводе? Нет, оскорбленная вдова может оказаться страшнее монстры…

Пока он размышлял, заседание началось.

Вздохи фрау Амалии не слишком способствовали пониманию ситуации. Впрочем, Эрстед и без вдовы сообразил, что очутился не на научном форуме, а скорее на совещании «лучших людей» города. Самые лучшие — толстяк-городничий и уездный предводитель дворянства, рыжий детина при Владимирском кресте, — оказались за столом, все прочие расселись где попало. Наука тоже присутствовала — ее олицетворял худой живчик в мундире и при монокле, представленный как ассистент досточтимого адъюнкт-профессора Оссолинского.

Сам профессор избрал резиденцией Тамбов, где обустраивал штаб экспедиции Академии наук.

Некоторое время Эрстед не мог решить, как ко всему этому относиться. В существование загадочной «монстры» верилось не слишком. В просвещенном XIX веке зоологические открытия если и возможны, то отнюдь не в европейской части России. Центральная Африка, джунгли Амазонии; в крайнем случае Тибет или Камчатка.

Но, извините, Тамбов?!

В уютной обжитой Европе «монстры» тоже попадались — на страницах газет, особенно тех, где имелись проблемы с тиражами. Среди зоологов существовал негласный уговор: на подобные глупости времени не тратить. Зачем отбивать хлеб у бульварных писак? Однако в Тамбове каша заваривалась серьезная. Городничий едва успевал наводить порядок — от желающих выступить не было отбоя. Видели! Видели ее, монстру, лично проклятую наблюдали, слышали‑с!

Своими глазами, своими ушами!

— Er selbst hatte kaum den escaped von Monste-e-ern. Was für ein Alptrau-u-um![75]

Спасский уезд, Лебедянский, Елатомский, Шацкий, снова Лебедянский. А в Моршанском‑то, в Моршанском — хоть в лес не ходи! Всех жрет, прямо-таки с костями глотает.

Эрстед не знал, что и думать. Еще в Ключах он предположил, что речь идет о необычной миграции волков — явлении не частом, но вполне объяснимом. Серые гости, переселяясь, поста не держат, отсюда и редкая для осеннего времени агрессия. А у страха глаза велики — и уши на затылке.

Волнуясь грудью, дышала Амалия фон Клюгенау. Ораторы воздевали кулаки к давно не беленному потолку. Хмурил густые брови толстяк-городничий. Доколе? Доколе, монстра, ты будешь испытывать наше терпение?!

Но вот слово взяла Наука. Господин ассистент, фамилию которого фрау Амалия ненавязчиво опустила при переводе, успокоил собрание. Паниковать нет оснований. Наука и ея верный форпост — Императорская Академия — бдят. Чудище разъяснено, зафиксировано и описано. Осталось одно: изловить и отправить в Кунсткамеру. Пленить in situ;[76] если же не выйдет — истребить и оформить чучелом.

Решительность ассистента пришлась по душе всем собравшимся, включая Эрстеда. Его лишь удивил бурный оптимизм. Вести приходят со всей губернии, значит, «монстра» не одна. Ловить — не переловить! Словно угадав его сомнения, ассистент поспешил объясниться. Большинство сообщений, в том числе из многострадального Моршанска, он отнес к встречам с обычными волками, опасными по случаю массовой миграции. Отсюда — слухи и неизбежная паника.

«Ага!» — возгордился Эрстед.

— Но! — ассистент воздел палец вверх.

— A-a-aber! — жарко дохнула фрау Амалия.

Но именно в Елатомском уезде слухи нашли подтверждение — полное и несомненное. Более того, стая неведомых науке существ выслежена и обложена в лесу неподалеку от имения генерала Хворостова.

Извольте видеть!

Двое мрачных и сосредоточенных лакеев развернули холст. На нем смелыми мазками, в две краски — черную и оранжевую — был изображен тамбовский волк. Эрстед невольно вздрогнул. Виной тому был не талант рисовальщика и не «O-oh, ich habe A-a-a-a-ngst!»[77] переводчицы, чуть не упавшей в обморок. Если до этой минуты происходящее казалось ему розыгрышем, грандиозным недоразумением…

Первый же взгляд на холст обжег память хлыстом.

Эльсинор!

…Тень обрела фактуру. Морда узкая, уши острые, как у эльфа. Гребень вдоль спины, широченная грудь, хвост-веревка с львиной кисточкой. По бокам — темные пятна; по хребту — черная полоса…

Рисовальщик был точен — и пятна на месте, и черная полоса. И уши похожи, разве что чуток пошире. Монстра чертовски напоминала Жеводанского Зверя, каким его изображали со слов очевидцев. Внезапно Эрстед сообразил, что шум в зале стих и он уже не сидит, а стоит с поднятой, как у школьника, рукой. Десятки глаз выжидательно смотрят, и отступать поздно.

— Meine Herren! — решительно начал он. — Господа!..


Ехать на облаву решили немедленно, все вместе, включая фрау Амалию. Как объяснил городничий, у генерала Хворостова дело на мази. Егеря взяли след, оружия же в имении хватит каждому: старик славился охотничьим арсеналом. Следовало спешить — хитрая монстра ждать не станет.

Кто‑то уже командовал подать коляски к крыльцу. Охотники весело переговаривались, с завистью поглядывая на датского полковника, с «монстрой» уже сражавшегося и оную победившего. Эрстед улыбался, едва успевал отвечать на поклоны…

…что‑то было не так.

Уже в коляске, под «Н‑но, мертвые-е-е!», он наконец понял — что именно. С ассистентом профессора Оссолинского удалось познакомиться лично и даже кратко переговорить. Тот представился фон Ранцевым, уроженцем Вюртемберга. По его словам, он в начале 20‑х годов был приглашен в Петербург на штатную должность при Кунсткамере, принял российское подданство и начал всерьез задумываться о переходе в православие.

В теологических вопросах Эрстед был не силен, но Германию объездил вдоль и поперек. Швабский диалект, на котором говорят в Вюртемберге, ни с чем не спутаешь. А фон Ранцев произносил немецкие слова иначе, на смеси Lausitzer и берлинского. Полковник был готов поручиться, что для герра ассистента язык великого Гёте — не родной. Lausitzer — средненемецкий диалект. На нем говорят в Позене, бывшей польской Познани…

Познань? Так он же поляк!

2

— Значит, договорились, фрекен. Я зайду на почту, а вы погуляете по улице. В переулки не сворачивайте, с прохожими не загова… В смысле, не общайтесь. Я быстро!

Наставление звучало в меру сурово. Мужчина несет ответственность, таков его долг. Оставалось одно — поклониться в ответ, пряча улыбку в уголках рта. И только когда Торбен Йене Торвен, кивнув, отвернулся и шагнул на крыльцо почтамта, Пин‑эр позволила себе выпустить улыбку на волю. Все в порядке, мой яшмовый супруг. Не волнуйся.

Злая Верная Собака стережет твою спину!

Разницу между «фрекен» и «фру» она уловила сразу — и теперь не без удовольствия отмечала их чередование в мудрых супружних устах. С утра — дважды подряд «фру». Потом «фрекен» — когда садились в коляску. Как подъехали к городу — снова «фру». Сейчас — «фрекен».

Яшмовый супруг, можно считать, на службе.

Девушка подождала, пока за Торвеном закроется дверь, и осмотрелась. Вспомнилась притча, рассказанная дядюшкой Хо, — про черепаху, никогда не видевшую водяного дракона. Встретясь с ним нечаянно, она так испугалась, что еле осталась жива. Встретясь во второй раз, черепаха опять испугалась, но уже не так сильно. А в третий раз черепаха расхрабрилась, подплыла к дракону и заговорила. Даже к самому страшному страху привыкаешь, смеялся дядюшка Хо. Время — оружие мудрецов!

Правда, сосед не сказал, чем закончился для черепахи разговор с драконом.

Осматривалась Пин‑эр больше для порядка. Если в Северной столице опасность подступала со всех сторон, то в глубинке дышалось легче. Собака дремала в глубине сердца, свернувшись в клубочек. Лишь иногда, на всякий случай, она настораживала уши.

Откуда враги в сотнях ли от Петербурга?

Улица, несмотря на позднее утро, пустовала. Пара случайных прохожих, пролетка без кучера… Уезд — везде уезд, что в Поднебесной, что у варваров. И лица привычные. Китайца не встретишь, зато в губернии проживало много даданей.[78] В местном наряде, в капоре, надвинутом на самые брови, Пин‑эр могла сойти за уроженку Тамбова — если не слишком всматриваться.

Рядом с почтамтом тянулись лавки — маленькие, средние и такие, что претендовали на звание «магазина». Девушка медленно шла по дубовому настилу, гордо именуемому здесь «trottoir», останавливаясь у входа — или у витрины, ежели таковая случалась. Лавки ее не интересовали — после парижских и петербургских салонов. Пин‑эр лишь отмечала про себя, что именно видит. Одежда, медные изделия, шляпки, снова одежда. Книги, посуда. Опять одежда, да какая уродливая! Охотничьи ружья, сапоги, картина на шелке, очень похожая на знаменитый «Праздник Цинмин на реке Бяньхэ» работы Чжан Цзэдуаня. Глиняная посуда, опять шляпки…

Милосердная Гуаньинь!

Все еще не веря, девушка бросилась назад. Чжан Цзэдуань?! Откуда? И впрямь, это он, великий мастер династии Сун. Копия? Даже если так, откуда она здесь? Над лавкой красовалась вывеска, исполненная в три краски: «Алимов и сын. Колониальный товар». Зайти? На минутку?

Чжан Цзэдуань в России! Что скажет дядюшка Хо?

— Рэхим итегез![79] Просим, сударыня! Исэнмесез?[80]

В лавке было темно. Ставни едва приоткрыты, огня никто не зажигал. Хозяин спешил к гостье — улыбчивый, маленький, в смешной шапочке с желтой кистью.

— Чем могу услужить?

«Зажгите лампу!» — чуть не сказала Пин‑эр, но вовремя спохватилась. С улыбчивым купцом справится даже однорукий старик, не евший целую неделю. И не драться она сюда пришла. Надо спросить о картине… Но как? Просто ткнуть пальцем?

Видя ее колебания, Алимов хлопнул себя по лбу:

— Менэ бу биткэ языгыз![81]

На стойке возник лист бумаги. Следом за ним — свинцовый карандаш. Вновь подумалось о лампе. У купца что, глаза совиные? Смешок — сухой, короткий, словно ветка треснула. Наклонясь над бумагой, Пин‑эр удивилась этому несообразному веселью…

И нырнула в черный океан.


— Połóż siê bezpośrednio do gardła, — велел пан Варшавский, приподнимая голову слабо стонущей Пин‑эр. Алимов замешкался, и поляк повторил по‑русски, резко и зло:

— Прямо до горла лей! Смотри, чтоб не захлебнулась. Живой нужна.

Татарин угодливо закивал, принял из рук метельщика флягу. Пан Краков, стоя в углу, дернул усом, крутанул в воздухе короткой дубинкой.

Хмыкнул:

— Ile ci płaсą że łajdak?[82]

Пан Варшавский с презрением глянул на суетящегося лавочника:

— Trzydzieści rubli srebrnych.[83]

3

Торвен взвесил стопку конвертов в руке. Прочесть — или успеется? Не о судьбах мира, в конце концов, речь! Почтмейстер, лично выдававший корреспонденцию, моргнул с недоверием, поджал губы. Мало того что иноземец, так еще и писем — целая гора. Ох, не к добру! Начальство интерес проявит, ревизора пришлет.

Честным людям столько писем ни к чему!

Кожей почувствовав отношение, Торвен решил проявить вредность. Присел к чисто выскобленному столу, отодвинул засохшую от горя чернильницу. С вызовом глянул на хмурого почтмейстера. Тот поморщился, отвернулся.

Конверт налево, пакет направо…

Три письма от гере академика — обождут. Два письма от Ханса Христиана Андерсена — тоже. Первое отправлено из Копенгагена, на втором вместо обратного адреса стоит «харчевня в Шпессарте, где разбойники». Ага, гере поэт наконец‑то отправился в европейский вояж, что весьма отрадно.

Пакет направо, конверт налево…

Два письма от дочери криком кричали: «Открой!» Но Торвен сдержал первый порыв. Маргарет — взрослая девочка. Да и незачем читать про дела семейные при почтмейстере! Последним лежало письмецо, надписанное готическим шрифтом. Ниже шел перевод на русский — для особо непонятливых. Рука Торвена дрогнула. Генрих фон Эрстет, компаньон юридической фирмы «Эрстед и фон Эрстет», писем не любил — и брался за перо в исключительных случаях. Заныл ушибленный затылок, печать на сургуче превратилась в мерзкую рожу, подмигнула, высунула бурый язык…

«Дорогой Торвен! Гонца, несущего дурную весть, как известно, казнят без всякой жалости. Но лучше им стану я…»

Зануда знал, что мир не без добрых людей. Он лишь не догадывался, сколько их на свете — добрых. На каждой миле, под каждым кустом; в каждой тараканьей щели. Донесения о похождениях отставного лейтенанта и его «татарской супруги», фру Агнессы Пинэр Торвен, оказывается, приходили в Копенгаген регулярно. В ответ грянул гром — из Амалиенборга, из высочайших покоев. Его величество, не мелочась, обещал «оттяпать сукиному сыну башку и кое-что в придачу». Сплетники добавляли, что государь изволил помянуть некую «таинственную незнакомку», которую негодяй Торвен увел из-под ольденбургского королевского носа.

Плаху, пылящуюся в музее, заботливо покрыли лаком.

Гром вызвал эхо. Торвенова родня заявила, что отныне никакого Торбена Йене знать не желает. Вдова Беринг предъявила к уплате пачку перекупленных векселей, за которые Торвен имел неосторожность когда‑то поручиться. А фрекен Маргарет была вынуждена прекратить занятия в пансионе. Подробности Генрих обещал рассказать лично — если, конечно, дорогой Торвен не проявит благоразумие и не попросит политического убежища где-нибудь в Южной Америке.

Великий Зануда аккуратно сложил письмо, спрятал во внутренний карман сюртука. Посмотрел на чернильницу, ища сочувствия.

Старушка смутилась.

— Чижик-пыжик, где ты был?

Я на плаху угодил…

Почтмейстер встрепенулся, не веря своим ушам.

Торвен же собрал конверты, уложил их в дерюжный мешок с черным силуэтом двуглавого орла — и, встав из‑за стола, захромал к выходу.

— С‑сударь! — не выдержал почтмейстер, человек в душе очень славный. — Майн герр! Водочки тяпнете‑с? Оно, говорят, того… Помогает.

С сожалением отказавшись, Зануда вышел на крыльцо — и не удивился еще одному письму. Мальчишка-татарчонок сунул депешу, поправил на голове лохматую шапку:

— Якши!

Убежал.

«Твоя девка у нас, Торвен. Не делай глупостей, выполняй, что скажем. Девку меняем на известную тебе железяку…»

Последнее в этот день письмо — краткое послание Эрстеда об отъезде на охоту — догнало Зануду, когда он садился в коляску. Вернувшись в Ключи, он выяснил, что Волмонтович тоже отбыл на охоту. Категорически запретив себе переживать — или рассчитывать на чью‑то помощь, — Торвен заперся в своей комнате и оставил записку полковнику: сухую, деловитую. Писать завещание не стал — прощаться перед боем не принято.

А наследники и так найдутся.

Более всего он жалел о фитильной гранате, с которой в прежние годы ходили на штурм усачи-гренадеры. Изделие архаичное, но полезное. Увы, в поместье гранаты не водились. Те, что прилагались к бомбомету, лучше не трогать — ввиду полной технической неясности.

Прежде чем отправиться на задний двор за лопатой, чтобы выкопать припрятанную в тайном месте «железяку», Торвен еще раз перечитал условия похитителей. Место «обмена» — рядом с усадьбой, у моста через Цну. Из этого факта всякий, даже не обладающий методическим умом, мог сделать вывод: за их компанией внимательно наблюдали. Они же — что Эрстед, что Торвен — вели себя как последние идиоты.

Прервав бесполезное самобичевание, Зануда с грустью вспомнил мрачные стены Эльсинора. Увы, теперь воевать придется не с честными мертвяками.

— Чижик-пыжик, где ты был?

В черный лес гулять ходил…

4

Ночной холод кусался — мелкая шавка чуяла слабых, нападая сзади. Торвен пожалел, что не оделся теплее. А, какая разница? Зимой 1814‑го тоже в рыбьих шинелишках мерзли из‑за паскуд-интендантов, что ничуть не мешало героически гибнуть. Болеть не успевали. Будь Зануда романтиком, пришел бы в восторг. Ночь, ветер, одинокий герой спешит на выручку прекрасной даме… Хоть поэму пиши, хоть некролог. Но поскольку до такой широты взглядов Торвен не дорос, то успокоился иным.

Все мы смертны, всем свой час назначен.

Пробираясь к берегу реки, ведя под уздцы лошадь, навьюченную бомбометом, хромая и чертыхаясь от боли в искалеченной ноге, ясно понимая, что в самом скором времени его убьют и без затей скинут труп в воду, Торбен Йене Торвен странным образом чувствовал себя помолодевшим.

Юнкер, слово чести!

— Взял я бомбу, взял и две,

Зашумело в голове…

Под ногами чавкала каша из прелых листьев. О, это была та еще каша! — готовая без затей слопать кого угодно. Лошадиные копыта плюхались в нее с сочным шмяканием. Взвизгивала трость, утыкаясь в мягкое. От сырости ломило кости. Одинокая звезда, глянув в просвет туч, повисла над берегом на серебряной цепочке.

Кто‑то шуршал в зарослях бересклета.

Выбора не было. Торвен знал, что просто тянет время. Бомбомет? — пожалуйста. Прикончить хромого инвалида? — сколько угодно. Да, он взял пистолеты, но не питал особой надежды, что ему дадут воспользоваться оружием. Хорошо, если они вообще приведут Пин‑эр к реке.

А если нет?

«Святой Кнуд! — он не молился, а спорил с молчаливым святым. — Почему в жизни имеешь дело исключительно с циничными негодяями? Тогда как в книгах негодяи возвышенны до икоты… О, этот длинный монолог о подлости и коварстве… Почему мою судьбу сочинил мизантроп Андерсен? Почему не человеколюбивый Вальтер Скотт?»

Впереди забелела стайка берез. До берега, до кручи у моста, указанной в послании, оставалось немного. Так сказал Торвену бесхитростный Павел Иванович — не зная, с какой целью гость интересуется окрестностями. Если б знал, наверняка бы не пустил. Снарядил бы курьера в город за полицией, забегал бы по дому, суетясь: ах, что делать? ах, беда‑то какая…

Ополчение бы стал собирать — громить врагов.

Нет уж, мы сами. И один в поле воин. Полковник с князем на охоте, монстру ловят. Им не до тебя. Ты, брат Зануда, и так едва преодолел искушение взять с собой француза. Славный был бы обмен! — жизнь молодого человека на помощь с упрямицей-лошадью! Ты ведь не рассчитывал, что Шевалье укроется в засаде? — а потом, внезапно, в решающий миг…

Шагай, юнкер. Твое дело — не упасть.

Силы были на исходе. Взять в конюшне лошадь, объяснить конюху на пальцах, что барину требуются пустые вьюки, выкопать бомбомет, кое-как приспособить чертову тяжесть на спине бедного животного; и все — пешим ходом, покрикивая на дуру-ногу: молчать! ать-два!.. Спасибо королевской трости — терпела, вела. Прощайте, ваше величество. Не велите казнить. Попросите кого-нибудь, пусть научит — споете зимним вечером, вспоминая вашего лейтенанта:

— Чижик-пыжик, где ты был?

За спиной ухнул филин. С трудом продравшись через орешник, Торвен не сразу понял, что круча — вот она. Внизу дышала сонная река. На черной глади плясали озябшие искры. Моста видно не было. Лошадь фыркнула, попятилась, едва не свалив Зануду на землю. Он привязал лошадь к стволу какого‑то дерева, плохо различимого во мраке, и подошел к обрыву, нащупывая, как слепой, дорогу концом трости.

Он не знал, зачем рискует. Так и свалиться недолго…

— Доброй ночи, Иоганн, — сказали рядом.

И добрая ночь упала Торвену на голову.

5

— …кончай его, панёнок.

— Обожди, Франек.

— Чего тут ждать? Не можешь, вели мне. Я дорежу.

— Обожди, говорю!

Торвен застонал. Ему было плохо; ему было холодно. Плащ промок насквозь. Влага пропитала и сюртук, добираясь до сорочки. Он с трудом сел — помогая себе связанными руками, заваливаясь набок. Ничего не видя, скользя в грязи, отполз назад. Спина ткнулась в шершавый ствол.

Все.

Дальше некуда.

Удаляясь, чмокали копыта. Тихо, чуть слышно… Звук исчез, растворился в унылом гомоне чащи. Лошадь с бомбометом увели. А злодей спорит с другим злодеем. Не спешит резать. Значит, можно надеяться на монолог.

Благодарю, святой Кнуд. Спасибо, святая Агнесса.

— Хочешь жить, Иоганн?

— Нет.

Такое короткое слово — и так трудно произнести. Совсем ты плох, Зануда. Уволит тебя гере академик. Зрение возвращалось, но рывками, издеваясь. Хорошо, хоть голос знакомый.

— Нет, Станислас, — язык распух и еле ворочался. — Не хочу.

— Вот и я не хочу. Это ты заставил меня жить дальше.

— Как?

— Там, в переулке, — помнишь? Трое покойников. Это были мои друзья, Иоганн.

— Меня ты тоже звал другом, гусар. Врал, что ли?

Из тьмы проступило лицо. Станислас Пупек, бледный, как смерть, сидел перед Торвеном на корточках, заглядывая в глаза. По лицу отставного корнета тек пот, словно он держал на плечах все грехи мира.

— Нет, Иоганн. Не врал.

— Я не Иоганн. Тебе это известно.

— Какая разница?

— Никакой.

— Ерунду молотишь, панёнок, — вмешался кто‑то, стоявший так, что Торвен не мог его видеть. — Смешно слушать. Отойди, я сам…

— А как же твоя честь, гусар? — спросил Торвен, чувствуя на горле лезвие ножа и не зная, правда это или предсмертный, простительный страх. — Ведь слово давал…

— Нет у меня больше чести. — Пупек встал, зябко передернулся. — Сдохла моя честь. Ты ее кончил, Иоганн, в переулке. Останемся при своих: я без чести, ты без жизни. Режь его, Франек. Все, наговорились.

Нож медлил.

— Кто это, сволочь?

Пинок чуть не сломал Торвену ребра. Охнув, он выгнулся дугой — и приложился о дерево многострадальным затылком. Как ни странно, полегчало. В мозгу прояснилось, слух сделался острым, как бритва. Шаги. Приближаются. Второй Зануда везет второй бомбомет?

— Кто это, спрашиваю? Кого ты взял с собой?!

Никого, хотел ответить Торвен. И не успел. Потому что из орешника вышел Белый Тролль. В руке Тролль держал цепь. Обруч на одном конце цепи смыкался на запястье незваного гостя, а конец волочился по земле, на манер хвоста.

— Матка Боска! — охнул пан Пупек, отступая к обрыву. — Так то ж пани Торвенова!

Пин‑эр шла с закрытыми глазами, высоко задрав подбородок. Казалось, она не видит дорогу, но чует ее нюхом. Раздетая, босая, в одной нижней юбке и сорочке, китаянка белела в ночи привидением. Цепь ожила, взмыла в воздух, описав сложную восьмерку. Звенья тихо шелестели, вплетая шорох-контрапункт в симфонию примолкшего леса.

Миг, и цепь снова опустилась в грязь.

«На ней нет ошейника! — сражаясь с легионом бесов, рвущих голову на части, Торвен ясно видел шею китаянки. — Сняли, мерзавцы!.. польстились…» Он не знал, к каким последствиям может привести утрата драгоценного ошейника. Должно быть, одурманенная похитителями, Пин‑эр вся попала во власть собаки, укрытой в ее теле. И сейчас ину-гами, взяв след, вел спящую, бесчувственную женщину сквозь тьму. Чего ты хочешь, пес-призрак?

Спасти? Отомстить?!

— Цепь! Цепь вырвала… Чертова баба!

— Не трусь, панёнок. Глянь! — она ж еле жива…

Словно актриса, услышавшая подсказку суфлера, Пин‑эр упала на колени. Лицо китаянки превратилось в маску чистого страдания. Не человеческую — звериную. Власти ину-гами хватило, чтобы вести тело по следу, но пробудить женщину от мучительного сна пес не мог. Кинуться на врагов, имея в своем распоряжении не дочь наставника Вэя, гибельную фурию, но пьяную от опия, вялую тряпку?

Пин‑эр жалобно заскулила.

— Вот же славно! Обоих кончим, и возвращаться не надо…

Запрокинув голову к небу, китаянка скулила, не переставая. И вдруг завыла — дико, пронзительно. Так плачет умирающий от голода зверь, жалуясь луне на несправедливость мира. Зовет: где же ты, моя хищная правда? Приди, забери — видишь, не могу больше…

Дрогнула звезда над рекой. Упал вниз луч — тонкий, острый. Шпага, не луч. Понимая, что сходит с ума, не в силах слышать вой, Торвен смотрел, как в том месте, где звездный клинок полоснул берег, распахивается трещина. Из нее тянуло гнилью, безумием и влажной духотой. Шевелились в глубине какие‑то хвощи — белые, жирные. Порхали мохнатые бабочки — серебро крыльев, усики в зазубринках.

А ину-гами все выл, все звал.

Раздвигая края трещины, наружу просунулась морда — узкая, с острыми ушами. Повела носом, принюхиваясь. Нутряной хрип ответил вою. Миг, и гиена, знакомая Торвену по осаде Эльсинора, выбралась вся, целиком. Темные пятна на боках, черная полоса вдоль хребта делали гиену частью ночи. Хлестал по ляжкам хвост, украшенный на конце львиной кисточкой. Сверкали клыки в оскаленной пасти.

Текла на землю слюна.

— Господи! — дрожа, выдохнул пан Пупек.

Следом, визжа от нетерпения, уже лезли другие гиены.

«Ах, мой милый Андерсен! — успел подумать Торвен, прежде чем потерять сознание. — Все прошло. Все…»

Сцена шестая