ой точке, напоминала строение растения.
«Подобно творениям природы, все здесь законно, все соразмерно с целым… Хотелось бы писать книги, которые были бы подобны соборам… Ах, если бы можно было выразить то, что чувствуешь! Если бы можно было запечатлеть на бумаге огонь, который пылает внутри тебя!..»
Как только он углублялся в себя, он находил там целый мир. Он открыл Шекспира; он восхищался им, как человек, желающий померяться силами с противником. Почему ему не стать немецким Шекспиром? Он чувствовал в себе достаточно силы. Но как совладать с нею? Какую форму придать ей? Как хотел бы он видеть свой трепет, взятый, наконец, в плен и недвижимый, как эти крепкие своды. Может быть, некогда архитектор тоже сомневался и тоже приходил в отчаяние перед своим художественным замыслом.
Сюжет? Их было достаточно. История рыцаря Гёца фон Берлихингена…[2] Фауст… Немецкие и деревенские идиллии в духе Феокрита[3], но вполне современные. Быть может, Магомет… Быть может, Прометей… Всякий сюжет, который даст ему возможность бросить вызов миру, будет для него хорош. Списывать героев с самого себя, возвышая их своей творческой фантазией, оживлять их дыханием своего духа — эта гигантская задача его не пугала… Быть может, Цезарь… Всей его жизни не хватит для выполнения столь многочисленных планов. «Птичья натура, волнующаяся впустую», — сказал про него его учитель Гердер. Но чтобы наполнить эти рамы, великолепные, но ничего в себе пока не заключавшие, нужны были образы, впечатления, нужно было жить, прожить тысячу жизней. Он повторил несколько раз: «Не хотеть быть чем-нибудь — хотеть стать всем».
Не хотеть быть чем-нибудь… Даже мужем очаровательной Фредерики… Нет, даже не это.
Он представил себе слезы Фредерики. Имел ли он действительно право покинуть ее, хотя всем своим поведением он давал повод думать, что женится на ней, и пастор Брион его принимал как сына? «Право?.. Есть ли права в любви? Ведь это приключение доставило ей столько же удовольствия, как и мне! Разве Фредерика не понимала, что сын советника Гёте из Франкфурта не женится на красивой деревенской девушке? Разве мой отец согласился бы когда-нибудь на это? Да и была ли бы она счастлива в чуждом для нее обществе?»
«Софизмы! Если ты предаешь, будь же по крайней мере откровенным с самим собою. Сын советника Гёте не стоит больше, чем дочь пастора. Моя мать была беднее Фредерики. А что касается чуждого ей общества, то разве она не была очаровательна этой зимой, когда танцевала на натертых паркетах знатных гостиных Страсбурга?»
«Ты прав, но что делать? Я не могу. Нет, я не могу… Жениться на ней — это ограничить себя. Наша главная обязанность развивать все, чем обладаешь, все свои возможности. Я всегда останусь Гёте. Когда я думаю о себе, я мыслю себя как одно целое. Мои достоинства, мои недостатки — все хорошо, все естественно. Я был прав, когда любил Фредерику, потому что в то время я так чувствовал. Если я испытаю когда-нибудь потребность бежать от нее, то, покидая ее, я останусь тем же Гёте, и все будет так, как должно быть».
В этот момент он представил себе Фредерику в слезах на краю дороги и себя самого верхом, удаляющимся с опущенной головой, не смея оглянуться. «Какая прекрасная сцена для «Фауста»!» — подумал он.
II
Пергамент, скрепленный красной печатью, превратил студента в адвоката. Покинутая Фредерика плакала. Лошадь доктора Гёте направилась рысью по направлению к Франкфурту. Беганье на коньках и философия были сильнодействующими средствами против довольно чувствительных угрызений совести. Весной стаж при императорской палате в Вецларе показался советнику Гёте необходимым дополнением к юридическим занятиям сына.
Подле этого пышного и в то же время мерзкого судебного здания были расположены посольства. Благодаря этому в провинциальном городе образовалось небольшое общество, приятное и праздное. Прибыв в гостиницу «Кронпринц», Гёте попал в шумную компанию молодых атташе и секретарей. Первая же беседа окунула его в сферу знакомых ему идей.
Европа переживала один из своих кризисов интеллектуальной тревоги. В продолжение девяти лет ее властители жили в мире; устаревшие учреждения были еще достаточно сильны, чтобы революция представлялась невозможной; контраст между пылкостью молодежи и затхлостью общества рождал нетерпение, отвращение, — ту меланхолию переходных мирных эпох, которую тогда, как и всегда, называли болезнью века. Молодые атташе Вецлара страдали ею, как все люди их возраста. Любители чтения, они искали у Руссо[4], у Гердера[5] сентиментальных указаний, а пока, пребывая в ожидании, в сомнениях, они сильно пили.
Похожий на них и, однако, стоящий намного выше, доктор Гёте привел их в восхищение. Как и они, он повторял при каждом обороте речи: «Природа… уважать Природу… жить сообразно Природе…», так как Природа была для этой эпохи тем, чем Разум был для предыдущего поколения, чем Свобода, затем Искренность, затем Насилие должны были стать для будущего. Но для Гёте природа была самой жизнью, он растворялся в ней, он познавал ее с каким-то радостным самозабвением. В то время как его новые друзья, дипломаты и любители литературы, запирались в своих кабинетах, делая вид что работают, Гёте, имея мужество не скрывать своего презрения к имперскому двору и твердого намерения изучить общественное право только по Гомеру и Пиндару[6], отправлялся каждое утро с книгой в руках в прекрасные поля, окружающие Вецлар. Весна была очаровательна. Деревья на полях и лугах походили на большие белые и розовые букеты. Лежа в высокой траве подле ручейка, Гёте растворялся в тысяче маленьких растений, в насекомых, в голубом небе. После страсбургских мучений, после сомнений и угрызений совести во Франкфурте, им овладевало удивительное спокойствие, невероятный энтузиазм.
Он открывал Гомера и приходил в восхищение от этого повествования, столь человечного и созвучного эпохе. Молодые девушки у фонтана — ведь это Навзикая[7] и ее подруги! Этот зеленый горошек, это жаркое, которое женщина поставила в большой кухне харчевни, не походили ли они на пир женихов и кухню Пенелопы[8]! Люди не меняются; герои — не статуи из белого мрамора; у них волосатая потрескавшаяся кожа, опухшие и подвижные руки. Подобно божественному Улиссу, мы блуждаем в открытом море, в утлой лодочке, скользящей над бездной, в полной зависимости от воли великих богов. Каким это кажется ужасным и вместе с тем восхитительным, когда лежишь на спине среди ласкающих трав, устремив глаза к небу!
По вечерам в гостинице «Кронпринц», Круглый Стол[9] слушал с большим удовольствием, как доктор Гёте рассказывал об открытиях, сделанных им за день. Иногда это был стих Пиндара, иногда деревенская церковь, тщательно им зарисованная, иногда красивые липы на сельской площади, дети, хорошенькая фермерша. Он обладал даром вкладывать в свои рассказы почти наивную пылкость, придающую интерес самым незначительным вещам. Как только он входил, темп жизни становился более быстрым. От кого-нибудь другого кружок, несомненно, не потерпел бы этих странных и властных бесед, но как устоять перед этим потоком? Как не восхищаться этой силой? «Ах, Гёте, — сказал ему один из этих молодых людей, — как можно вас не любить?»
Скоро весь Вецлар захотел с ним познакомиться. Двое из секретарей, хоть и холостяки, были далеки от общества Круглого Стола. Один из них, молодой Ерузалем из брауншвейгского посольства, был очень красивый юноша, с голубыми, кроткими и грустными глазами. Он держался в стороне, как говорили, из-за несчастной любви к жене одного из своих коллег. Один или два раза он пришел к Гёте, заинтересовавшемуся его пессимизмом. Но настоящая дружба не могла завязаться: Ерузалем был слишком скрытен.
Второй отшельник был Кестнер из ганноверского посольства. Товарищи, говоря о нем, называли его всегда «жених». Он, действительно, считался женихом одной местной молодой девушки. Он был чрезвычайно серьезен и его начальник, относившийся к нему с уважением, давал ему, несмотря на его молодость, ответственные поручения. Вследствие этого он не имел времени приходить обедать к «Кронпринцу». Вначале похвалы, которыми осыпали новоприбывшего остряки дипломатического мира, не внушали доверия Кестнеру. Но однажды, гуляя за городом с одним из своих друзей, он набрел на Гёте, сидевшего под деревьями. Они затеяли глубокомысленную беседу, и после двух или трех встреч Кестнер признал, так же как и все, что он познакомился с замечательным человеком.
Окруженный восхищением тех, кто с ним встречался, свободный от всяких светских или школьных обязанностей, опьяненный красотой этой весны, Гёте был счастлив. Иногда мимолетное чувство омрачало эту восторженность, подобно легкой зыби, пробегающей по спокойному озеру. Фредерика?.. Нет, не воспоминание о ней колебало неподвижное равнодушие его мысли. Это чувство возникало будто тревожное ожидание. С холмов он смотрел на Вецлар, как некогда с вышки собора глядел на расстилавшийся перед ним Эльзас. «Испытаю ли я когда-нибудь приятную дрожь, открывая одну из этих дверей?.. Буду ли я способен прочесть хоть строфу, без того чтобы вызвать в мыслях чей-либо образ?.. Покидая молодую женщину вечером при свете луны, найду ли я ночь слишком долгой, утро слишком далеким?.. Да, все это придет, я это чувствую! И все-таки Фредерика…»
Он вспомнил: «В детстве я посадил вишневое дерево и следил с наслаждением за его ростом. Весенние заморозки погубили почки, и я должен был целый год ждать спелых вишен. Но их съели птицы, затем лакомка-сосед… И все-таки, если когда-нибудь у меня будет сад, я снова посажу в нем вишневое дерево».