— Почему ты не поставил тогда ноги своей на его спину и не сделал так, чтобы он был тебе послушен?
Саул опустил голову и молчал. Он чувствовал себя виноватым. Любовь к внуку-сироте постоянно толкала его на путь греха.
Тодрос снова начал говорить:
— Жени его как можно скорей, ибо написано, что когда у молодого человека растут волосы на подбородке, а он еще не имеет жены, то душа его впадает в скверну… Душа внука твоего уже впала в грех… вчера я видел его наедине с девушкой…
Саул тревожно поднял глаза на говорящего.
— Я видел его, — тянул раввин, — как он разговаривал на лугу с караимкой.
— С караимкой! — повторил Саул голосом, полным удивления и испуга.
— Он стоял на берегу пруда и брал из ее рук какие-то цветы, а по их лицам я читал, что души их, охвачены нечистым огнем.
— С караимкой! — еще раз повторил Саул, как бы не желая верить своим ушам.
— С еретичкой! — сказал раввин.
— С нищенкой! — проговорил Саул.
— Равви! — начал опять Саул, — уж я иначе буду теперь обходиться с ним! Я не хочу, чтобы на старости лет стыд выел мне глаза из-за того, что внук мой ведет нечистую дружбу с нищенками. Я женю его!
— Ты накажи его! — воскликнул раввин. — Я для того и пришел сюда, чтобы сказать тебе, что ты должен поставить ногу на спину его и должен согнуть его гордость в дугу. Ты не жалей его. Твое потворство будет великим грехом, которого не простит тебе господь. А ежели ты сам его не накажешь, то я наложу мою руку на голову его, и тогда всем вам будет великий стыд, а ему такое несчастие, что он рассыплется в прах, как жалкий червь!
При этих словах, произнесенных грозным голосом, Саул вздрогнул. Самые разнообразные чувства все время боролись в груди этого старика: тайное отвращение к Тодросам и глубокое почтение к учености раввина, гордость и опасение, сильное раздражение на внука и любовь к нему. Угроза Тодроса затронула эту последнюю струну.
— Равви! — воскликнул Саул, — прости ты ему! Он еще ребенок! Когда он женится и начнет вести дела, он станет другим! Когда он родился, отец его написал мне: «Отец! Каким именем назвать твоего внука?» А я ответил: «Пусть будет имя его Меир, то есть свет, чтобы он светил передо мною и перед всем Израилем великим светом!.»
Он не мог говорить дальше от волнения, и две слезы скатились по его обвислым сморщенным щекам.
Раввин встал с дивана, поднял указательный палец вверх и произнес:
— Так помни о моих приказаниях! Я велю, чтобы ты поставил ногу свою на его спину, а ты слушайся меня, ибо написано: «Ученые — основа мира!»
Сказав это, он направился к дверям, у которых ожидавшие его реб Янкель и морей не Кальман снова подхватили его под обе руки, перенесли через коридор и пороги и поставили на землю возле крыльца.
И снова тронулась через площадь, направляясь в сторону молитвенного дома, черная кучка людей; снова меламед, пятясь перед раввином, скакал, плясал, хлопал в ладоши и кричал; и снова толпа детей, следуя на некотором расстояний за процессией, подражала своему учителю, как и он, прыгая, крича и хлопая в ладоши, изредка падая на землю и оглашая воздух жалобными криками. А в приемной комнате Эзофовичей старый Саул все еще сидел, закрыв лицо руками, когда в противоположных дверях показалась старая Фрейда. Солнечные лучи, проникая через окна, зажгли в украшавших ее бриллиантах и золоте радужные искры, она же, водя по комнате прищуренными золотистыми глазами, произнесла своим беззвучным голосом:
— Во ист Меир?
V
Меира не было дома во время посещения раввина. Ранним утром, уйдя из дому, он направился к самым отдаленным от центральной площади улицам местечка. Здесь он оказался среди крохотных домишек, необычайно убогих, из которых ни в одном не было больше двух маленьких оконцев; перед порогами домишек стояли широкие вонючие лужи, и вокруг них был удушливый тяжелый воздух. Из черных труб домиков выходили жиденькие струйки дыма, своею тонкостью свидетельствовавшие о скудости приготовляемой там пищи; подгнившие и падающие заборы окружали маленькие дворики, засыпанные сором; за заборами здесь и там виднелись узкие полоски земли, негусто заросшие тощими овощами. Перед низкими дверями худые женщины с темными болезненными лицами, в синих кофтах и порыжевших париках, стирали в корытах серое грубое белье; сгорбленные и дряхлые женщины, сидя на скамейках, вязали чулки из синей или черной шерсти; девушки молодые, загорелые в грязных платьях и с растрепанными волосами, доили худых коз.
Это был квартал местечка, занятый самым низшим слоем шибовского населения, пристанище бедности, даже нищеты, грязи и болезней. Стоявшие возле центральной площади дома Эзофовичей, Кальманов, Витебских и Камионкеров могли показаться роскошными дворцами по сравнению с этими жилищами, один внешний вид которых вызывал в голове представление о земном чистилище.
И не удивительно. Там, возле площади, жили купцы и ученые, следовательно, аристократия израильской общины; здесь гнездилось ремесленное и рабочее население, чернь, зарабатывающая на жизнь трудами своих рук, а не головой; из их среды почти никто не мог бы доказать свое происхождение из какой-нибудь старинной семьи, не мог бы даже похвалиться тем, что в его роде был какой-нибудь богач или ученый.
Хотя утро было еще очень раннее, здесь всюду уже началась ежедневная работа. Сквозь мутные стекла маленьких окошечек были видны мерно поднимающиеся и опускающиеся, покрытые рукавами рубашек, руки портных и сапожников. За тонкими стенами звенели инструменты жестяников и стучали кузнечные молоты; из мастерской фабриканта сальных свечей выходили невыносимые, пропитанные запахом сала испарения. Некоторые из обитателей, пользуясь тем; что на их улицу заглянуло несколько лучей восходящего солнца, поотворяли свои окошки, и через них прохожий мог увидеть крохотные комнатки с черными стенами, кишмя кишевшие людьми, которые почти касались головами черных балок низенького потолка. Через эти же окошки неслись на улицу голоса молящихся мужчин, визгливые крики ссорящихся женщин и пронзительный плач детей. Впрочем, только самые маленькие дети потрясали своими криками душный воздух черных и переполненных комнаток; старшие же, выбежав на улицу, целыми толпами с криком гонялись по ней друг за другом или, запустив пальцы в свои густые кудри, валялись на земле и в песке. Подрастающие мальчики, уже не в коротких безрукавках, как младшие дети, а в серых длинных одеждах стояли у дверей своих хижин, опираясь о стены, бледные, тщедушные, унылые, с широко открытыми ртами, словно им хотелось втянуть в свои исхудалые больные груди, доходившие до них редкие лучи солнца и свежие струи воздуха.
К одному из таких подростков приблизился Меир.
— Ну, Лейбеле! — сказал юноша, — я пришел, чтобы посмотреть на тебя! Все ли ты такой же больной и, как сова, таращишь на свет глаза?
Было видно, что Лейбеле болен и осовелыми глазами смотрит на мир; всунув руки в рукава своей убогой одежды и прижав их к груди, он дрожал от холода, хотя— утро и было теплое; на вопрос Меира он не ответил ни слова, только шире открыл рот и бессмысленно уставился в лицо говорящего своими большими глазами с черными мертвенными зрачками.
Меир положил руку на его голову.
— Ты был вчера в хедере? — спросил он.
Мальчик стал дрожать еще сильнее, он ответил охрипшим голосом:
— Ага!
Это означало утверждение.
— И опять тебя били там?
Слезы наполнили мертвенные глаза ребенка, все еще устремленные на лицо высокого юноши.
— Били! — произнес он.
Грудь его затряслась от рыданий под спрятанными в рукава и тесно прижатыми к ней руками.
— А завтракал ты?
Ребенок отрицательно покачал головой.
Меир взял с ближайшего убогого лотка большую халу (булку) и, бросив за нее торговке медную монету, отдал ее ребенку. Лейбеле схватил ее обеими руками и жадно принялся, есть; в ту же минуту из избушки выскочил высокий, худой, гибкий человек с густой черной растительностью, с бледным изнуренным лицом, и бросился к Меиру. Сначала он схватил его руку и поднес ее к губам, потом начал упрекать его.
— Морейне! — воскликнул он, — зачем ты ему дал халу? Ты должен отвернуть от него свое лицо! Это такой глупый, скверный ребенок. Не хочет учиться и срамит меня! Меламед, — да здравствует он сто лет! — очень старается просветить ему голову, но это такая голова, что ничего не понимает. Меламед его бьет, и я его бью, чтобы наука лезла ему в голову… а что ему это помогает? Ничего не помогает! Он алейдык гейер (лентяй), осел, негодяй!
Меир смотрел на мальчика, продолжавшего жадно есть булку.
— Шмуль! — сказал юноша, — он не лентяй и не осел, он — больной!
Шмуль презрительно махнул рукой.
— Какой он больной! — крикнул Шмуль, — он хворать начал тогда, когда его погнали учиться! Раньше был здоровый, веселый и умный! Ах! Какое это было красивое и умное дитя! Мог ли я ожидать себе такого несчастия! Что стало с ним теперь!
Меир все еще гладил рукою растрепанные волосы бледного ребенка с идиотским взглядом.
Высокий, тонкий Шмуль снова наклонился и поцеловал руку Меиру.
— Морейне! — сказал Шмуль, — ты очень добрый, если жалеешь такого глупого ребенка!
— Зачем ты меня называешь морейне, Шмуль? — начал Меир.
Шмуль поспешно перебил его.
— Отцы отцов твоих были морей нам и; зейде твой и дяди твои — морейны, и ты, Меир, скоро будешь морейне.
Меир с какой-то особенной усмешкой покачал головой.
— Я, Шмуль, никогда не буду морейне! — сказал он, — мне такой чести не окажут, и я… не хочу ее!
Шмуль остановился и подумал.
— Я слышал! Ты, Меир, не живешь в согласии с великим раввином нашим и с кагальными!
Меир посмотрел вокруг себя, словно хотел обнять взглядом всю эту нужду, которая окружала его.
— Какие вы бедные! — проговорил он, не давая Шмулю прямого ответа.
Слова эти затронули очень чувствительную струну в жизни Шмуля, даже руки его задрожали и глаза заискрились.