— Другое несчастье, Иохель, — сказал Меир, — это был твой грех. Зачем было тебе уводить ночью из конюшни лошадей пурица?
Извозчик цинично рассмеялся.
— Как зачем? — сказал он. — Я хотел их продать и много заработать.
Шмуль сострадательно тряхнул головой.
— Ой-ой! — вздохнул он. — Иохель несчастный, очень несчастный человек! В наказание он отсидел три года в тюрьме, а теперь, когда его выпустили оттуда, у него нет никакого заработка и ему приходится сидеть в гек-доше.
Иохель опять тяжело вздохнул, но затем тотчас же энергично поднял голову.
— Ну, — сказал он, — что же делать? Может быть, и у меня будет скоро большой заработок…
Эти слова нищего бродяги напомнили Меиру таинственный короткий разговор, который час тому назад Иохель вел с богатым Камионкером через окно гек-доша. Поразила его вместе с тем и перемена, которую слова Иохеля вызвали на лице Шмуля. Тонкое, бледное, подвижное лицо это задрожало мелкой нервной дрожью, которая могла обозначать как сильную радость, так и огорчение. А глаза его разгорелись и руки задрожали.
— Ну! — воскликнул он, — разве можно знать, что будет с человеком завтра! Если сегодня он очень беден, то завтра может быть очень богат! Разве можно что-нибудь знать? Может быть, и хайет Шмуль выстроит себе когда-нибудь красивый дом возле площади и будет вести большую торговлю!
Меир грустно усмехнулся. Неосновательные, как ему казалось, надежды этих двух бедняков вызвали в нем сострадание. Задумавшись, он смотрел теперь через окно на видневшиеся за низкими домишками широкие пространства полей.
— Ты, Шмуль, — сказал, наконец, Меир, — наверное никогда не построишь себе большого дома возле площади, а Иохель не найдет себе здесь большого заработка! Ну, и что же тут удивительного? Вас здесь столько в одном месте, что никто не может иметь хорошего заработка. Но я думаю так: если бы вы все не теснились на этих грязных, маленьких уличках, а рассыпались по белому свету, и если б, не надеясь на большие заработки, вы стали работать на земле, — как мужики-христиане, то вам, может быть, лучше жилось на свете!
Меир говорил это задумчиво, меньше думая, по-видимому, о людях, теперь разговаривавших с ним, нежели обо всем многочисленном населении этого квартала, которое наполняло в эту минуту воздух неописуемым шумом, криком ссорящихся женщин, визгом детей и какими-то неопределенными, невнятными жалобами, причитаниями и вздохами.
Но портной Шмуль, услышав слова гостя, подскочил раза два в страшном волнении, дернул на своей голове ермолку и сдвинул её набок.
— Морейне! — застонал он, — какие гадкие слова выходят из твоих уст! Морейне! Не хочешь ли ты перевернуть вверх ногами всю жизнь еврейского народа?
— Шмуль! — горячо воскликнул Меир, — это правда! Когда я смотрю на вашу нужду и на страдания ваших детей, когда я всматриваюсь в свое собственное сердце, мне хочется перевернуть вверх ногами всю жизнь евреев!
— Гвалт! — хватаясь обеими руками за голову, закричал горячий и впечатлительный Шмуль. — Я не хотел этому верить! Я в глаза плевал тем людям, которые это говорили! Но теперь я сам уже вижу, что ты, морейне, плохой еврей и что тебе не дороги обычаи прадедов наших и наш святой закон!
Меир вздрогнул и выпрямился.
— А кто говорил, что я плохой еврей? — воскликнул он со сверкающими глазами.
Шмуль несколько сдержал свое волнение, смягчился и очень близко подошел к Меиру. Никто бы не мог услышать того, что он собирался сказать, так как Иохель снова стоял уже в глубокой тени за печкой, с чавканьем пережевывая хлеб с луком, а женщины и дети высыпали из хаты на улицу. Однако Шмуль начал говорить очень тихо и с выражением такого ужаса на лице, будто слова его заключали в себе важную и грозную тайну.
— Морейне! Ты напрасно спрашиваешь, кто это говорит. Как листья шелестят на деревьях, так и уста людские шепчут, и никто не угадает, какой лист шевельнулся и какие уста заговорили. О тебе, морейне, весь народ стал говорить плохие вещи! О тебе говорят, будто ты не соблюдаешь шабаша, читаешь проклятые книжки, поешь гнусные песни, возбуждаешь израильских юношей против святого закона, не почитаешь ученых и богачей и…
Тут Шмуль прервал на минуту свою быструю речь, а потом уже едва слышным стыдливым шопотом прибавил:
— … и ведешь нечистую дружбу с караимской девушкой!
Меир стоял будто вкопанный. Лицо у него побледнело, а глаза пылали все ярче.
— Кто же говорит все это? — повторил он сдавленным от волнения голосом.
— Морейне! — ответил Шмуль, разводя в отчаянии руками, — ты целую неделю сидел в наказание в бет-га-мидраше, а мы все, бедные люди, живущие на этой уличке, узнав об этом, подняли великий шум! И были тут такие люди, что хотели идти к твоему деду Саулу и к самому раввину, чтобы просить их снять с тебя этот великий стыд. Пильщик Юдель хотел идти, и извозчик Барух хотел идти, — ну! и хайет Шмуль также хотел идти. Но потом пошли всякие разговоры. А когда мы из этих разговоров узнали, за что ты наказан, то среди нас стало тихо. Мы сказали себе: хотя он добрый и очень сострадательный и с нами, бедняками, никогда не был горд и много помогал нам в несчастьях, но если он не соблюдает святого закона, то пусть будет так, как решил его зейде, великий богач, и пусть он будет наказан!
Шмуль замолчал, наконец, задохнувшись от длинной и быстрой речи, а Меир, глядя ему в лицо горящим пронизывающим взглядом, спросил:
— А если бы меня богачи приказали побить камнями, вы бы также сказали: пусть так будет?
Шмуль сразу так испугался страшного предположения Меира, что даже отскочил от него на несколько шагов.
— Гвалт! — воскликнул он. — Зачем допускать такие скверные мысли к себе в голову!
Потом, однако, добавил спокойнее:
— Ну, морейне, если бы ты не соблюдал нашего святого закона…
Но не докончил, так как Меир перебил его, и в звуке его голоса звучало увлечение:
— Шмуль! А разве вы все знаете, что такое наш святой закон? Что в нем божественное приказание и что людской вымысел?
— Ша! — зашикал потихоньку Шмуль, — нас слушают люди! Я не хочу, морейне, чтобы в моем доме тебя постигла неприятность!
Меир бросил взгляд за окно и увидел, что и в самом деле несколько взрослых мужчин уселось на длинной, узкой скамейке, стоявшей у стены дома Шмуля. Люди эти вовсе не подслушивали, наоборот, они даже разговаривали между собой, но, очевидно, последние возгласы Шмуля и Меира были услышаны ими, так как они заглянули в открытое оконце и смотрели в комнату с удивлением и явным недоброжелательством. Меир нетерпеливо пожал плечами и, не прощаясь со Шмулем, направился к выходу. Но когда он был уже у порога, Шмуль подскочил к нему и, быстро наклонившись своей гибкой фигурой, поцеловал ему руку.
— Морей не! — прошептал он, — мне очень жаль тебя! Опомнись! У тебя очень доброе сердце, но очень плохая голова! В ней горит огонь! Ай-вей! Что ты сделал сегодня с меламедом! Морейне! Опомнись и не создавай соблазна еврейскому народу!
Продолжая держать руку Меира в своих худых руках, он поднял к нему лицо, нервно вздрагивавшее, и поспешно прибавил:
— Морейне! Если б над тобой не тяготело такое страшное обвинение, я бы открыл сегодня перед тобой мое сердце. Потому что сегодня у хайета Шмуля большие затруднения! Ну, он сам не знает, что делать! Он может остаться на всю жизнь таким бедным, как теперь, и может сделаться богатым! Он может быть очень счастливым и очень несчастным, потому что к нему идет теперь великое счастье и само лезет ему в руки, но он боится взять его, потому что оно выглядит как несчастье!
Меир задумчиво посмотрел на бедняка, загадочно говорившего о какой-то тайне. Но в эту минуту из-за черной печи отозвался грубый, хриплый голос Иохеля:
— Шмуль! Да замолчишь ли ты? Ком хер!
Шмуль со все еще вздрагивающим лицом, на котором было выражение какой-то все поглощающей заботы, отскочил от Меира, и тот задумчиво, с пылающим взором вышел на улицу.
Сидевшие у стены люди при виде его заметно нахмурились. Двое из них поздоровались с ним коротко и равнодушно; никто, как бывало раньше, не встал перед ним, никто не подошел к нему, чтобы проводить его по улице, доверчиво разговаривая с ним.
Только из-под стены дома поднялся ребенок в длинном сером сюртучишке, и едва Меир отошел на несколько шагов, — последовал за ним. Руки у него были всунуты в рукава одежды, глаза были измученные и сонливые. Однако он продолжал идти, а так как возбужденный юноша двигался вперед скорым шагом, то и ребенок также ускорял шаги.
Идя, таким образом, друг за другом, Меир и Лейбеле прошли длинную улицу и вскоре очутились на пустырях, отделявших последние дома местечка от Караимского холма.
Было уже совершенно темно, но в хате Абеля Караима еще не горело желтое пламя маленькой свечки. Однако в ней не спали: едва Меир приблизился к открытому окну, как в нем показалась стройная фигура Голды.
Они молча поздоровались, кивнув друг другу головой.
— Голда, — сказал Меир тихо, но быстро, — у тебя не было никаких неприятностей? Никто тебе не причинил зла?
Девушка молчала минуту, потом в свою очередь ответила вопросом:
— Почему ты, Меир, спрашиваешь меня об этом?
— Я боюсь, что тебя могут обидеть. Люди начали говорить о тебе.
Голда презрительно пожала плечами.
— Я на их обиды не обращаю внимания, — сказала она, — я выросла вместе с обидой, это моя сестра.
Минуту продолжалось молчание. Меир все еще казался встревоженным.
— Почему у вас сегодня темно в доме? — спросил он.
— У меня нет шерсти для пряжи, а зейде молится в темноте.
Действительно, из угла комнаты доносился дрожащий голос молящегося Абеля.
— А почему у тебя нет шерсти для пряжи? — спросил Меир.
— Я отнесла Гане Витебской и Саре, жене Бера, то, что напряла для них, а они мне не дали больше работы.
— Они ничего худого не сказали тебе? — порывисто спросил Меир.
Голда опять помолчала немного.
— Людские глаза говорят иногда худшие вещи, нежели язык, — произнесла она спокойно.