Его спрашивают о Ремизове, о других членах кружка, о Народном театре. Он охотно пускается в разглагольствования о последнем. Осмелев (его терпеливо слушают), он пытается выгородить и Ремизова. Это уже, кажется, перебор. Ротмистр хмурится: ему надоело толочь воду в ступе. Он меняет тон. От скользких комплиментов «талантливому сынку незабвенного Эмиля Федоровича» он переходит к угрожающим намекам. Допрашиваемый притворяется непонимающим. Он снова начинает болтать о театре. Ротмистр не очень ему верит, но прямых улик против него нет, и его отпускают.
В Пензе тревожно. Обыски и аресты продолжаются. Не желая искушать судьбу, он в начале июня возвращается в Москву, еще чувствуя за собой липкие, противные нити подозрения и слежки.
Во всей этой истории нет ничего необычного для русской жизни 90-х годов. Обыски, тюрьма, ссылки входили в биографию молодого поколения, к которому принадлежал Мейерхольд.
Он едет один. Ольга Михайловна кормит Машу. Екатерина Михайловна должна приехать позднее.
Сколько перемен за один только год! Окончание театрального училища! Предложение вступить в труппу нового, необыкновенного театра! Первый ребенок! Разорение семьи! Чудом избегнутый арест!
Он едет в вагоне третьего класса, но с щегольским чемоданом Артура, в отцовском плаще-накидке, привезенном из Лондона, и в новой шляпе, слегка сдвинутой набок. Он отрастил небольшие усы и с удовольствием взглядывает на свое отражение в стекле вагонного окна, прежде чем поднять раму.
Свежий ветер врывается в вагон. Он пахнет разогретым металлом и паровозной гарью — упоительный запах дороги.
Ему двадцать четыре года. Настоящая жизнь только еще начинается.
Художественный театр
— Однажды в пыльный летний денек приехали мы с Москвиным на извозчике на Ярославский вокзал, сели в вагон и отправились в Пушкино… Вот с этого все и началось. Как говорит Степан Цвейг — роковое мгновенье.
Так полушутливо-полуэлегически рассказывал В. Э. Мейерхольд через сорок с лишним лет о первом дне Художественного театра.
Он сделал тогда небольшую паузу, стряхнул пепел с папиросы и задумчиво повторил:
— Да! Роковое мгновенье!..
Человек XX века обычно стесняется фразеологической пышности и облекает ее в одежду полупародии. Это было свойственно Мейерхольду. Так и в тот раз. Трудно угадать, что промелькнуло перед ним, когда он вспоминал этот далекий день 14 июня 1898 года, но, несомненно, воспоминания эти были глубинно-лиричными, волнующе-личными — иначе зачем бы ему защищаться броней иронии? Тем более что весь этот разговор возник в связи с известием о болезни И. М. Москвина, старого товарища, соратника, соперника, с которым его уже давно развела жизнь. И шутливое искажение имени писателя: «Степан Цвейг» — острота как бы из репертуара Маяковского — тоже свидетельствует об этом.
Далекий день этот и в самом деле слишком много значил для него, и всего его поколения, и для их продолжателей, и для нас с вами, чтобы о нем можно было бы сказать что-нибудь коротко и значительно, не впадая в пошлость велеречивости. Достаточно припомнить, что с этого дня начался Художественный театр, а что началось с Художественного театра, невозможно пересказать и в десятках томов. Но и Волга где-то всего лишь обыкновенный маленький ручеек. Таким же обыкновенным выглядел и этот жаркий июньский день в тихом дачном Подмосковье. Он описан во многих мемуарах. Подробный рассказ о нем сохранился и в письмах Мейерхольда Ольге Михайловне Мейерхольд. Он тоже несколько ироничен, но не станем обманываться: мы знаем цену этой иронии.
У вокзала Пушкино кажется почти городом: улица, мощенная булыжником, лавки, извозчики, мороженщики. Мечется Савицкая, руки которой заняты множеством коробок и свертков. Артист Бурджалов встречает почетных гостей из города, которые не приезжают. Заседание, посвященное открытию, предваряется молебном. Пьют чай с московскими пирогами. Станиславский говорит речь. Читают приветственные телеграммы от неприехавших почетных гостей, от Немировича-Данченко, отдыхающего в Крыму, и от Кати Мунт из родной Пензы. Раздают роли первых трех спектаклей. Они все надписаны рукой Станиславского.
Автор письма остается самим собой и в описании этого исторического дня. Речь Станиславского он нашел «в высшей степени горячей и красивой», но все же не был ею целиком удовлетворен. «Жаль только, что глава Товарищества, созданного со специальною просветительною целью — учредить в Москве общедоступный театр — не отказывается от девиза: «искусство для искусства». За этим строптивым комментарием мы видим вчерашнего пензенского кружковца-революционера, только чудом избегнувшего совсем недавно ареста.
Но уже вскоре молодой актер не стремится так настойчиво сохранить подобную гордую независимость суждения. Молодость и способность увлекаться берут свое, и характер его высказываний о Станиславском безоговорочно меняется.
До начала работы в Пушкине Мейерхольд видел К. С. Станиславского считанное число раз — теперь он встречается с ним ежедневно. Станиславский жил в это лето в своем имении Любимовка под Тарасовкой, в шести километрах от Пушкина, и каждый день с утра приезжал на лошадях.
Под его руководством началась работа над «Венецианским купцом». Сотрудник Станиславского по Обществу искусства и литературы А. А. Санин ставил «Антигону» Софокла. Попутно возобновлялись еще две постановки Общества — «Самоуправцы» Писемского и «Гувернер» Дьяченко.
Шла подготовка к «Царю Федору» А. К. Толстого и «Ганнеле» любимого драматурга молодого Мейерхольда Г. Гауптмана. В дальнейшем планировалась постановка «Эллиды» («Дочь моря») Г. Ибсена. В «Венецианском купце» Мейерхольд должен был играть небольшую роль принца Арагонского, а в «Антигоне» — прорицателя Тирезия, в «Самоуправцах» — дворецкого. В «Царе Федоре» он пробовался на роль Федора.
Работа двинулась энергично, в невиданных темпах, секрет которых был скоро утерян в этом театре. Репетиции шли с двенадцати часов дня до пяти и после двухчасового обеденного перерыва снова с семи до одиннадцати часов вечера.
Двадцать второго июня Мейерхольд пишет Ольге Михайловне восторженное письмо с первыми впечатлениями от знакомства со Станиславским-режиссером: «Репетиции идут прекрасно, и это исключительно благодаря Алексееву. Как он умеет заинтересовать своими объяснениями, как сильно поднимает настроение, дивно показывая и увлекаясь. Какое художественное чутье, какая фантазия».
В письме от 28 июня он продолжает восхищаться: «Вот какое впечатление выношу я, — кончив школу, я попал в Академию Драматического Искусства. Столько интересного, оригинального, столько нового и умного. Алексеев не талантливый, нет. Он гениальный режиссер-учитель. Какая богатая эрудиция, какая фантазия». И пусть это было сказано всего только в частном письме впечатлительного молодого человека, следует отметить, что В. Э. Мейерхольд первым назвал Станиславского гениальным. И как бы ни осложнялись и ни омрачались впоследствии их отношения, он при всей своей склонности к несправедливой субъективности, к полемике, самой острой и крайней, никогда не пересматривал этой своей оценки. В подобных письмах Мейерхольд детально пересказывает режиссерскую планировку «Венецианского купца», описывает макеты декораций. Он сообщает про себя, что работает «как вол», и тем не менее мы видим, что его интересы далеко выходят за пределы своей личной актерской работы. И хотя он пишет о роли Тирезия: «…бешено трудная роль, чувствую, что ничего не выйдет», — отличное настроение не покидает его весь первый месяц работы.
Лето 1898 года во всей России было очень жарким и грозовым. В одном из писем к Станиславскому Немирович-Данченко извинялся за то, что пишет карандашом: от жары высохли чернила. Томительно жарко было и в Пушкине. От вокзала тянулось мощеное шоссе, и над ним всегда стояло облако пыли. На этом же шоссе, подальше, находилась дача, где жили актеры. Еще дальше, почти в лесу, была дача, принадлежавшая деятельному члену Общества искусства и литературы Архипову (Арбатову), где в сарае оборудовано помещение для репетиций с настоящей, довольно большой сценой и холщовым занавесом. Двери зрительного зала выходят на веранду. Всю уборку и подготовку помещений делали поочередно дежурные. Станиславский сам, для примера, дежурил в день открытия театра. Питались артельно, в складчину. Работали много, и для развлечений и болтовни времени не оставалось.
«Целые дни проводили мы в этом сарае. На первых порах окрестные дачники очень беспокоились, недоумевая, что это за люди собираются, по временам сильно шумят, кричат. Потом узнали, что это актеры готовятся к сезону, и перестали обращать на нас внимание», — вспоминала М. Ф. Андреева[9].
Кроме репетиций много забот и труда отнимали монтировочные работы, шитье костюмов, изготовление бутафории. Сначала отдельные мелкие инциденты и ссоры нарушали общее согласие. Филармонисты плохо уживались с несколькими провинциальными актерами: не сразу был найден тот интеллигентный тон артистического общежития, которым впоследствии художественники удивляли всех. В письмах Мейерхольда и Станиславского есть упоминание об этом.
«Был как-то печальный случай личной ссоры между двумя актрисами, не имевший никакого отношения к театру, но очень мешавший ходу работы. И тут впервые мне пришлось видеть, как плакал Константин Сергеевич. Он всхлипывал, как ребенок, сидя на пустыре за сараем, на пне большой срубленной сосны, сжимал в кулаке носовой платок и забывал вытирать слезы, градом катившиеся по лицу.
— Из-за своих личных дел! Из-за своих мелких, личных бабьих дел губить настоящее, общее, хорошее дело, все портить!..
Видели его слезы не многие, но, очевидно, они крепко подействовали: кому следовало — стыдно стало, и личная ссора немедленно прекратилась» (Андреева М. Ф.).
Но в основном господствовало бодрое настроение людей, занятых любимым делом.
В одном из пространных писем к Немировичу-Данченко в Ялту Станиславский так характеризует атмосферу работы: «