Он драматически ощущает свою бездеятельность, и вновь его дневники и письма наполняются пессимистическим самоанализом.
В конце января он пишет Чехову: «Давно собирался черкнуть Вам, да не мог: был сильно занят. А вот теперь собрался, а пишу с трудом, так как чувствую себя отвратительно. Болит голова, сильно кашляю, знобит. Недели две тому назад простудился и до сих пор не могу поправиться, несмотря на то, что лечусь усиленно. Настроение ужасное. Не понимаю, отчего так тяжело живется. Вероятно, у меня тяжелый характер. А может быть, неврастения. Вообще, не понимаю, зачем пишу Вам все это. Должно быть, оттого, что Вы сумеете прочитать между строк».
Последняя фраза непонятна, если не допустить, что Мейерхольд намекает на что-то известное Чехову, но о чем он не считает удобным писать прямо. Вероятно, это все тот же вопрос о своей судьбе в театре. Как нервно-чуткий и пронзительно догадливый человек, он понимает, что лучший период его работы в Художественном театре заканчивается, и ему представляется, что это видят и другие.
Людям эгоцентрического склада — а таковы, по-видимому, все крупноодаренные люди — всегда кажется, что их «боли, беды и обиды» занимают окружающих так же, как их самих.
Он одновременно и нервничает, и сердится за это сам на себя. Так тоже бывает у людей со сложными характерами, с интенсивной внутренней жизнью. Самолюбие задето, но другое, высшее самолюбие не позволяет подавать виду.
И он заносит в дневник фразу, похожую на заклинание:
«Жизни или смерти, но только не сна». Жить было нелегко не только из-за трудностей в театре.
Надо сказать, что все годы работы в Художественном театре Мейерхольд сильно нуждался. Жалование было небольшим, и возможностей подрабатывать на стороне почти не было.
Перед началом второго сезона Немирович-Данченко писал Станиславскому: «…библиотеку со всеми канцелярско-афишными делами поручил сестре Тихомирова и Ольге Михайловне Мейерхольд. По 30 р. каждой, под наблюдением И. А. Тихомирова за 15 р. в месяц, — те же 75 р., но порядок будет превосходный. И Тихомирова, и Ольга Михайловна, и сам Тихомиров в восторге, так как все они очень и очень нуждаются в каждом рубле».
Себе Мейерхольд тоже взял оплачиваемую нагрузку: он заведовал участием в массовках учеников Филармонии. При том, что он, как говорится в театре, «нес репертуар», это его очень утомляло и отнимало массу времени, но он не мог отказаться от сорокарублевой добавки к скудному семейному бюджету.
Вместе с Катей Мунт (в компании — дешевле) они снимали крошечную квартирку у нотариуса Васильева в Божедомском переулке. Это сравнительно недалеко от театра — тридцать копеек на извозчике, хотя они частенько экономили эти тридцать копеек, уговаривая себя, что любят ходить пешком. Удобство месторасположения квартиры было в том еще, что поблизости на Божедомке театр арендовал отапливаемый сарай, где писались декорации, а осенью и весной иногда шли репетиции.
«Дурная привычка» покупать книги и выписывать журналы и газеты сильно подрывала и без того напряженный бюджет, но отказаться от этого они не могли. Быт был почти студенческий. Обедали не каждый день, но хлеб и колбаса из соседней лавочки казались им превосходными, а отлично заваренный чай «от Высоцкого с сыновьями» мирил со многими неудачами. Хозяйство помогала вести и нянчилась с маленькой Машей вывезенная из Пензы нянька Даша.
Первые два года Мейерхольд (как и Москвин, и Книппер) получал в театре семьдесят пять рублей в месяц. На третий год стал получать сто. Больше всех получал Вишневский, уже имевший крупное имя в провинции. На двести рублей в месяц был приглашен и Качалов. Это меньше, чем он получал в Казани, но неслыханно много для Художественного театра. Сверхгонорар дебютанта не мог, разумеется, не вызвать в труппе всевозможных толков и пересудов и как бы указывал на предстоящее ему в театре исключительное положение. И хотя Художественный театр по своей закулисной атмосфере не был обычным театром, полным интриг и сплетен, и здесь нашлись злые языки, напоминавшие Мейерхольду, что вся эта затея Немировича направлена лично против него.
К счастью, новичок оказался человеком добродушным, легким, простым, уживчивым и приветливо-доброжелательным. В нем не было ни тени высокомерия и самодовольства. Он держался равно вежливо со всеми и, казалось, сам страдал от неловкости и за свой повышенный оклад, и за разные авансы, и любезности дирекции.
Пятого марта состоялся закрытый дебют. Смотреть его собралась вся труппа. Мейерхольд не пришел, сославшись на нездоровье. Поздно вечером Катя Мунт принесла сенсационное известие: Качалов провалился.
Случилось неожиданное. Он никому не понравился. Рядом с партнерами он показался напыщенным, ходульным, слащавым: одним словом — провинциальным. Передавали, что Станиславский сказал ему, что таким, каким он является сейчас, он как актер интереса для театра не представляет и использован в репертуаре быть не может…
Неудачи не обескуражили молодого актера. И хотя провалившийся дебютант немедленно получил телеграмму от Бородая с предложением на будущий сезон астрономической суммы —500 рублей в месяц, он уезжать не торопился.
Ему перестали посылать из конторы театра повестки с вызовом на репетиции, но он каждый день сидел в глубине темного зала на «Снегурочке» и внимательно наблюдал за всем, что происходило на сцене.
Через месяц театр должен был ехать в свою первую гастрольную поездку в Крым к Чехову. А пока репетиции происходили днем и вечером: шел великий пост, и играть было нельзя. Качалов приходил на них первым и уходил последним.
На самой последней репетиции, накануне отъезда, Станиславский, недовольный всеми актерами, которых он пробовал на роль царя Берендея, случайно посмотрел в зал и увидел Качалова. Он вызвал его на сцену и попросил прочитать первый монолог. И — новая неожиданность! — Качалов прочитал его верно, тонко, поэтично, — именно так, как требовалось. Его все поздравляли.
— Вы наш! — сказал ему Станиславский, пожимая руку.
Осторожный Немирович-Данченко доволен, но пока больше не заговаривает о вводах и заменах. Он понимает, что сыграть новую роль, пройдя вместе с партнерами естественный репетиционный период, — это не то что войти в сыгравшиеся старые спектакли. И царь Иоанн Грозный, и Иоганнес по-прежнему остаются за Мейерхольдом. Как будто все уладилось, и Мейерхольд уезжает на гастроли с легким сердцем.
Апрель 1900 года в Севастополе и Ялте В. Э. Мейерхольд всегда вспоминал как счастливейшее время своей жизни. Едва только обозначившиеся противоречия его положения в театре отошли на второй план и забыты. Поистине это был самый безоблачный месяц его молодости. То же чувствуют и остальные.
«Это была весна нашего театра, самый благоуханный и радостный период его молодой жизни. Мы ехали к Антону Павловичу в Крым, мы отправлялись в артистическую поездку, мы — гастролеры, нас ждут, о нас пишут», — вспоминал Станиславский.
Упоительная крымская весна, которую не могла испортить даже холодная погода с сильными ветрами, дальнейшее сближение с Чеховым (он даже несколько дней живет у него на даче), успех в спектаклях, в самых любимых ролях (именно в Ялте Чехов увидел его в «Одиноких» и хвалил), знакомство с группировавшимися вокруг Чехова писателями, жившими в Ялте: М. Горьким, И. Буниным, Скитальцем, Н. Телешовым, Д. Маминым-Сибиряком, Е. Чириковым, С. Елпатьевским, С. Гусевым-Оренбургским — все будущее «Знание»! — овации в зрительном зале, во время которых актеры были буквально забросаны сиренью, фиалками, примулами и ландышами, чтение «Песни о соколе» на литературном вечере в Ялте в присутствии автора — это был светлый, идиллически-прекрасный эпилог первого (и лучшего) двухлетия работы Мейерхольда в Художественном театре. Куда только исчезли его мрачность и уже привычная товарищам «одинокость»? Он придумывает вместе с Москвиным и Лужским разные забавные шутки, разыгрывает, хохочет, декламирует и кажется самым веселым и беспечным человеком на свете.
Когда он закашливался, «лекарь» Чехов со строгим лицом доставал свою трубку и, прослушав его, требовал три копейки гонорара. Все смеялись, а Чехов застенчиво улыбался.
«Все свободное от репетиций и спектаклей время мы, актеры, проводили, вместе с писателями», — вспоминает М. Ф. Андреева, игравшая в этой поездке вместо Роксановой Нину Заречную — своеобразное выражение внимания руководителей театра к драматургу, которому не нравилась Роксанова-актриса. Андреевой запомнилось, как однажды, в послеобеденный час, в кабинете Чехова Горький говорил «о двух русских гениях — Толстом и Достоевском, яростно утверждая, что эти великие художники принесли и великий вред русскому народу, стараясь пресечь, остановить и удержать историю его развития». Можно представить, с каким интересом слушал подобные разговоры жадный к новым мыслям Мейерхольд.
Весенний цвет зарождающихся романов, развивающееся сближение между Чеховым и Книппер, знакомство Горького с Андреевой — «нежные чувства, похожие на цветы».
Последним спектаклем гастролей 23 апреля была снова «Чайка». На другой день труппа уехала.
«Трудно рассказать о радости тех прекрасных весенних дней 1900 года. У Антона Павловича подъем был необычайный. Он был веселым, довольным, остроумным. Почти все артисты театра с утра до вечера находились на нашей даче. <…> Завтраки, обеды, чаи чередовались друг за другом. Сколько веселья, смеха было во всех уголках дома и в нашем молодом садике. А сколько интересных, серьезных разговоров о литературе, искусстве, театре наслушалась я в те дни. <…> В саду нашей дачи остались качели и скамейка из декораций «Дяди Вани», напоминая о чудесных, самых жизнерадостных днях из всей ялтинской жизни брата», — вспоминала М. П. Чехова[32].
Подаренная Мейерхольдом Марии Павловне фотография с надписью, где он благодарит ее «за ласку», долго висела в ее комнате.
В эти же дни Горький, поддавшись уговорам Чехова, обещал Станиславскому написать для театра пьесу.