Были в городе и типичные для российской провинциальной жизни талантливые чудаки, опустившиеся правдолюбцы, неприкаянные, не нашедшие себе места в жизни, постаревшие шестидесятники.
Вся Пенза знала земского врача Тулова, сына прачки, закончившего с блеском Харьковский университет, талантливейшего медика, пившего горькую и в хмелю с надрывом читавшего Некрасова и певшего под гитару революционные песни. Он был гимназическим товарищем старшего брата Мейерхольда — Артура, но в большой отцовский дом его не пускали после нескольких обличительных скандалов. В широкополой шляпе и черной крылатке, он пробирался задами во флигель к младшим братьям и оглушал их монологами с латинскими цитатами о светлом будущем науки и губительном могуществе денег. Кончалось это тем, что он потрясал в воздухе кулаками в сторону домов пензенских богатеев. Через тридцать пять лет его образ ожил в мейерхольдовском «Доходном месте» в полной горького сарказма и мрачного романтизма фигуре спившегося стряпчего Досужева.
Театр был главным, но не единственным увлечением юноши. Не менее страстно он любил музыку. В этом сказалась материнская наследственность. По настоянию Альвины Даниловны он с ранних лет учится игре на фортепьяно, а немного позже и на скрипке. Его первым учителем по скрипке был старый ссыльный поляк Феликс Кандыба, участник одного из польских восстаний. Он же устраивал в гостиной матери музыкальные вечера, вытеснявшие друзей отца — любителей карточной игры. «…В эти вечера мы, дети, слышали разговоры, волновавшие наши пытливые умишки. Потоком разливается музыка, величественная, строгая, а кое-кто из гостей бросает реплики об угнетенной Польше», — вспоминал Мейерхольд. Музыкальные звуки настраивали молодые души на особую чуткость, на особый строй. Это были Бетховен и Шуман, Шопен и Лист, а также — любимцы эпохи — Чайковский и Рубинштейн. Но вот, приехав одним летом к родственникам на Рижское взморье, юный Мейерхольд услышал в деревянной раковине курзала впервые Вагнера и, потрясенный, бродит всю ночь у моря. Он не расстается со скрипкой, берет ее и летом в Ухтомку и в Белебей-Аксаков, куда его послали на кумыс из-за слабых легких.
Его будущее ему еще не ясно. Театр? Музыка? А быть может, медицина? Когда он слушает рассказы доктора Тулова, он и сам начинает мечтать об удивительных операциях, о необыкновенных по точности диагнозах. Пока что он пробует свои силы (и с успехом) на охромевших собаках. Подумывает он иногда и о литературе, исписывая десятки страниц дневников. Скоро он начнет строчить театральные рецензии и корреспонденции в столичные издания. Он уже нашел себе псевдоним. Он будет подписываться: «Не беспристрастный».
Но, строя самые разнообразные планы и предаваясь самым противоположным мечтаниям, он тем не менее работает над скрипичной исполнительской техникой с необычайным усердием и с той ответственностью прирожденного профессионализма, который был ему свойствен, чем бы он ни занимался. Кандыба и преподаватель фортепьяно В. К. Коссовский не могли нахвалиться его музыкальностью, и их уроки пошли впрок, хотя он и не стал скрипачом-виртуозом, о чем тайно мечтал. Умение свободно читать ноты и разбираться в сложных партитурах пригодилось ему, когда он стал заниматься оперной режиссурой. Да и на репетициях драматических спектаклей я сам не раз был свидетелем, как оркестранты устраивали ему овацию, стуча смычками по инструментам, после того как он вдруг хватал дирижерскую палочку и показывал какой-нибудь нюанс или ритмический ход. Однажды я слышал, как он, будучи в лирическом настроении, сев за фортепьяно, проникновенно сыграл пьесу из сюиты Чайковского «Времена года».
И наконец — книги. В отцовском доме их много: русских, немецких. Еще больше в гимназической и в двух городских библиотеках. От традиционного для немецких семей по-прусски грубоватого Вильгельма Буша, от детских адаптации «Робинзона», «Гулливера», «Барона Мюнхгаузена» и «Дон Кихота», от понятного только наполовину гётевского «Рейнеке-Лиса» (больше всего ему нравятся в этой книге рисунки Каульбаха), через многочисленные приложения к журналам «Природа и люди» и «Вокруг света»: Майн Рида, Фенимора Купера, Густава Эмара, Жюля Верна, Луи Буссенара, Луи Жаколио, Роберта Луиса Стивенсона и ставшего сразу неизвестно почему любимцем Эдгара Аллана По — ранняя вспышка точности вкуса! — он переходит к русским поэтам, потом к Гоголю и Тургеневу. Он бредит «Отцами и детьми» и воображает себя Базаровым. (Любовь к этому роману он сохранил на всю жизнь и в конце 20-х годов собирался экранизировать его.) Затем надолго все прочее вытесняют Толстой и Достоевский. Старшие сестры выписывали толстые журналы с длинными либеральными романами о симпатичных земцах и благородных курсистках. Трагическая смерть Гаршина привлекает внимание к нему, и вот он уже числит его среди самых любимых. Добросовестно штудируются «властители дум» Салтыков-Щедрин и Михайловский. В те годы ссылаться на них, упоминать, цитировать было принято в каждом мало-мальски интеллигентном разговоре. Свежая память переваривает сотни и тысячи страниц журнального чтива — все эти «Вестники Европы», «Вестники иностранной литературы», «Исторические вестники». Среди множества имен и названий «молнией искусства» мелькают рассказы и повести Чехова: «Скучная история», «Дуэль», «Палата № 6», «Черный монах»… «С этими рассказами связаны воспоминания юности, печальной, но светлой. Опять сдавленные слезы, опять ласки поэзии и трепетное ожидание лучшего будущего…» — так он напишет самому писателю, уже познакомившись с ним лично. Руководствуясь инстинктивным вкусом, он пробирался сквозь книжные дебри. Много лет спустя он говорил автору этих строк:
— Поверите ли вы, что в дни моей юности, по общему мнению, Боборыкин, например, считался более «серьезным» писателем, чем Бальзак? Бальзак казался чем-то вроде Поля де Кока. Шпильгагена ценили больше, чем Стендаля. Чехову ставили в пример Шеллера-Михайлова, и до своей смерти, которая поразила читающую Россию, он в широчайших кругах котировался наравне с Потапенко. Не мудрено, что от этого повального безвкусия мы шарахались в декадентщину.
Впрочем, черед «декадентщины» наступил несколько позднее.
В родительском доме выписывали несколько немецких иллюстрированных журналов с отличными дрезденскими гравюрами шедевров европейских музеев. Разглядывание их тоже становится излюбленным занятием мальчика. Еще задолго до того, как он увидел подлинники, он знает каждую подробность знаменитых полотен по превосходным репродукциям. Страсть к собиранию «картинок» (как он любил говорить) сохранилась у него навсегда.
Конечно, провинциальные вкусы отставали от столичных, и когда в Петербурге уже увлекались Мережковским и Минским, то в Пензе на студенческих вечеринках и на филантропических любительских концертах еще декламировали Надсона и Апухтина. Но еще неизвестно, что полезнее — небольшое отставание от моды или торопливое, вприпрыжку, следование за ней? Постепенность и органичность культурного созревания, без перескакивания через этапы, давало именно провинциальное воспитание. К началу 90-х годов общекультурный уровень русской провинции в слоях соприкасавшихся с интеллигенцией был достаточно высок. Стоит вспомнить мемуарные очерки Горького («Мои университеты», «Время Короленко» и др.), а также многие страницы «Клима Самгина». Молодая Россия росла и созревала именно здесь. Можно даже говорить о некоем законе дислокации русской интеллигенции: передовые, левые, культурнически-прогрессивные элементы ее выталкивались полицейскими репрессиями из центров страны на периферию, а элементы своекорыстные, карьеристские, эгоцентрические собирались в центрах. Для 90-х годов это очень характерно. Потом началось и обратное движение, но оно уже было связано с резким усилением освободительной, политической борьбы. Конечно, как и у Симбирска, и у Самары, и у Казани, и у Нижнего Новгорода, у Пензы было свое собственное социально-общественное лицо, свой особенный, присущий именно данному городу быт, но везде была смелая, жадная к знаниям, ищущая «правды» молодежь, повсюду «народники» дискутировали с «марксистами», повсюду увлекались «толстовством», спорили о «Крейцеровой сонате» и осуждали «философию малых дел».
Первое издание «Капитала» К. Маркса в России, выпущенное в 70-х годах, давно уже стало библиографической редкостью. Известен был всего один сохранившийся экземпляр. В 1966 году найден второй экземпляр. Обнаружили его в Пензе, и было установлено, что он ходил по рукам в кружке самообразования учащейся молодежи начала 90-х годов. Видимо, его привез кто-то из ссыльных; может быть, он побывал и в руках юного Мейерхольда.
Во всяком случае, прожив до двадцати одного года почти безвыездно в провинции, молодой Мейерхольд, оказавшись в Москве, и в столичной университетской среде и среди учащихся Филармонии отнюдь не производил впечатления наивного и отсталого провинциала: сохранившиеся свидетельства говорят, скорее, об обратном. Известен категорический отзыв В. И. Немировича-Данченко: «Мейерхольд среди учеников филармонического училища — явление исключительное». Это было сказано о юноше, который всего года два назад считался одним из самых неуспевающих гимназистов. Вероятно, несмотря на свои сомнительные отметки, он казался «исключением» и среди юных пензяков. Но все же именно пензенские интеллектуальные родники, пензенская текучая интеллигентски-радикальная среда вспоили и отшлифовали его природную одаренность.
Кажется непонятным и парадоксальным, что при всем этом юноша Мейерхольд вяло и попросту скверно учился. На протяжении гимназического курса он трижды оставался на второй год и в общей сложности вместо восьми проучился во 2-й Пензенской гимназии одиннадцать лет. Легко понять, когда второгодниками становятся лентяи и тупицы. Но при запойном общеобразовательном чтении, при рано сформировавшейся воле и удивительном трудолюбии это кажется загадочным. Сам он впоследствии вспоминал об этом довольно туманно: «…учение не могло идти гладко в этих ненужных, сложных перипетиях этого своеобразного городка, где Диккенсова идиллия преломлялась в атмосфере шумной, крепкой, звенящей и пьянящей заводской жизни…». Не значит ли это, что его юная энергия и нетерпеливая устремленность к познанию все расширяющегося перед ним мира шли по каким-то иным руслам, чем усвоение формальной гимназической программы? Его интересы насыщались за пределами класса, в посторонних, домашних или кружковых, занятиях. Одна из определяющих черт его характера — своеволие. Он страстно и неутомимо схватывал то, к чему его влекло, и равнодушно относился к остальному.