Василий, не умевший отказываться от всей души дареного, сильно растерялся:
— А что же Хозефина?
— Хозя? Нет-нет, Хозя со мной остается!
— О чем шепчетесь? — подошла Шурочка. — В чем дело?
А дело, как и все, связанное с Гаврилой, принимало странный оборот, быстро обрастая чепухой и нелепицей.
— Любимая, нам дарят мальчика, — сказал Василий, бледнея по мере уяснения сути.
— Какого? — взглянула Шурочка на Гаврилу.
А кстати и сам мальчонка подал от стола интернациональный голосок: та-та-тиим-та-та-тии-та-та-та-та-ти-ти!
— Да вон того — нашенского с Хозей! Гаврилу Второго! Ни пеленок вам, ни сосок. Воспитан и готов к дружбе! Не надо благодарностей, молодожены.
— Отчего же — спасибо огромное! — сказала Шурочка. — Берем, но без «Интернационала»! И так слишком богато.
— Шутите, мадам! Куда это вы дареному заглядываете? Нет, без музыки не отдам! Да и с музыкой подавно! — захохотал Гаврила. — Уна брома![67] Вот мой нешуточный подарок — полкила кокаина! — И он вывалил на стол дюжину объемистых пудрениц. — Постре![68]
Все гости, кто по незнанию, кто, напротив, осведомленные, — принялись пудриться. Это выглядело забавно — мужики с пудреницами и трубочками в носу. Дон Борда весьма сокрушался:
— Эх, не могу нюхнуть — только на ветер пущу!
А майор Родригесс до того запудрился, что, видно, вообразил себя главной фигурой, свадебным быком на песчаной арене.
Глаза его сначала побелели, слившись с бинтами, затем побагровели, как два рубина в простокваше. Роя копытом песок, он выбирал тореро по вкусу и сдуру остановился на призраке дона Борда, решив, что такого тщедушного забодает без проблем.
Нет, не было у майора стратегической смекалки, да и тактическим оказался ослом. Раз за разом проскакивал сквозь дона, а повадок не менял. Туповатый бычок!
— Торо! — возбудился алькальд, переживая за честь мундира. — Торо!!! Торо, майор!
Рроддрриггессс ррассввирреппелл!
Бинты развевались вокруг башки, как свадебная фата, как бандерийос. С пеной у рта он снова и снова врубался в дона, как в мантилью тореро.
Призрак Борда, сначала вовсе безучастный к наскокам, беседовал с Мануэлем на теософские темы, — вскоре начал злиться.
— Вась, — сказал он, — обрати внимание, милейший, какие у нас дуболомы в полиции!
— Таких повсюду навалом, — отвечал Василий.
— Правда? — удивился дон Борда. — А я-то думал, что в других краях получше. Нет, все же у нас особенная остолопская порода, хоть кол на голове теши!
С этими словами он достал из рукава камзола небольшой, но увесистый кол и втесал майору аккурат меж рогов. Тот рухнул, как заколотый.
— Смертоубийство?! — воскликнул алькальд.
— А что ж вы думали, ваше превосходительство, — сколько терпеть от второстепенных чинов? Ухо мне полагается или нет?
— Конечно, — устало согласилась Шурочка. — Золотое! А у майора, кажется, ослиные. Кстати, кости не выбрасывайте, пожалуйста.
— Какие кости? — удивился Василий. — У нас бескостный фуршет.
— Ну, в общем, объедки со стола, — вздохнула она. — Хочу посылочку собрать в ветлечебницу для Пако.
— О, сердце женщины! — ахнуло большинство гостей, расшевелив Родригесса.
Покряхтывая, направился он к Сьенфуэгосу перебинтовываться из кобуры. Когда бинтуют раны, свадьба на исходе — верная примета.
Но генерал-охранник неутомимо салютовал, петардил и фейерверчил.
А небо уже серебрилось, и огни Сьенфуэгоса бледнели, и ночь уходила так же быстро, как наступала в этих широтах. И ясно и чуть грустно было, что слукавила богиня Иоальи. Спору нет, ночь божественна, но, увы, внебрачна.[69]
Всегда или…
Альманесерило. Рождалась душа дня и душа года, поскольку подошла весна.
Очень тонкий нужен нюх, чтоб отличить здешнюю весну от осени, а зиму от лета. На первый взгляд — что Рождество, что Яблочный Спас, что кот, что масленица.
И все же было заметно нечто эфирно-струящееся. С северо-востока доносилось оседание снега, движение льда, лепет сосулек, рост травы и набухание почек. Пора, пора подниматься на крыло — к постоянным гнездовьям, в свой угол.
И на прощание в шали с каймою танцевала «Севильяну» непревзойденная донья Пилар Риоха под гитару дона Хосе Луиса Негретте, которых, признаться, позвал на свадьбу автор.
Что это был за танец! Уметь бы так, зачем писать, — не надо слов и выражений!
В нем слышались стихи и песни, и ароматы утренних цветов, и призрачность, и постоянность, течение времени и замирание, удары грома и любовь.
В нем, танце, словом, было все, что втиснуто сумбурно в Серебряный треугольник.
Василий смотрел на город, выраставший, как серебряный туман, из горной долины, на утро, каких, должно быть, миллионы в мире, на единственный, неповторимый, как рассвет, свадебный танец и думал, если думал он: «Нету на свете ни африк, ни австралий, америк нет. Какие рио-де-жанейро? Царит один Сочитль-ин-Куикатль — Цветок-и-Песня, принц вселенной. Он движет солнце, Млечный путь и бесконечно проникает в истину, которой тоже нет. Есть лишь Цветок-и-Песня»…
Шурочка и Василий долго не могли расстаться с гостями — обнимались, целовались, гулко стучали по спинам. И все говорили напоследок: «Мой дом — ваш дом!»
Только Хозефина, как всегда, помалкивала.
— Ты, как святая Приска! — сказал Василий.
— Ну, брат, — заметил Гаврила. — Хватанул!
— Я в том смысле, есть ли у нее язык?
— Кларокеси![70] — и Хозефина с удовольствием показала длинный розовый язык. Чудесный язык, похожий на вобляную икру, которая так и просилась в чужой рот. Полно на свете прекрасных языков — русский, испанский — но Хозин переплюнул многие. Сколько же неизведанного таится за нераскрытыми губами! Но глупо и заносчиво знать все. Должно оставаться хоть немного под семью замками и печатями.
Язык Хозефины — последнее, что увидали Шурочка с Василием на мексиканской земле. Следуя за доном Борда и Мануэлем, они сошли в подземелье, в серебряные рудники. Уселись в скорую шахтерскую вагонетку, оборудованную пристяжными ремнями. Призраки гаркнули родственным дуэтом: «Гей, славяне!», подняв в шахте сильный весенний ветер. И в мгновение ока вагонетка очутилась на «Парке культуры».
Переход на кольцевую уже открылся, и народ валил густой тепло одетой толпой.
Диковато чувствовали себя Шурочка с Василием. Начинался рабочий день, а они, как загорелые ряженые болваны, в шортах, в сандалиях, звенели кандалами и оковами, путаясь под державными московскими ногами. Впрочем, так всегда бывает, когда возвращаешься в этот город. Он отчужден и принимает не сразу. Другой ритм, другое время.
И вроде бы долго-долго, целую вечность они тут не были, и вроде бы совсем не уезжали.
И город казался то невероятно новым, то до боли знакомым, старым. Да и что такое — новый-старый? Известно, ничто не ново, а все относительно. Неведомо, к чему и зачем.
Шурочка вдруг обнаружила на груди цепочку с небольшим серебряным треугольником, в центре которого зеленел глаз.
— Откуда это? — спросила она. — От дона?
Может, и от какого-нибудь дона. Мало ли донов на свете! Хотя вещи возникают и сами по себе — материализуются. Ниоткуда. Как чувства.
Грустно стало. Не возвратиться ли к призракам? Да уж угнал дон Борда вагонетку! Нет хуже бесповоротности и обрубания концов. Страшна бесповоротность, когда она в глазах у ближних, — Боже упаси!
Наверное, всегда в наличии обратные ходы и тоненькие нити, но не всегда их разглядишь. Тем и хорош треугольник — маневр и крутые повороты! Под тридцать, сорок пять и девяносто — всегда. Прекрасное слово Всегда! Радующее слух и естество. Сьемпре.
Движется, движется треугольник, образуя множество новых углов, где непосильно побывать. Когда-нибудь потом, когда бездна кауитля.
Время уходит, оставаясь, а жизнь без остатка. Так, пепел, прах — возможны всходы.
И только Илий — жизнь бесконечная. Во времени и по скончании, всегда.
— Или, — сказала Шурочка, — от бабы Буни? Попахивает жареной скумбрией.