воих размышлениях по пути домой после принятого им в подворотне судьбоносного решения он признал «заблуждением, которое может стоить жизни». Шагнув к печке, он поворошил в ней угли, взбодрил огонь и, подбросив в него три полена, двинулся к окну, но на сей раз он подошел к нему совершенно напрасно, потому что, сколько ни всматривался, вместо досок и шляпок гвоздей вновь и вновь видел только себя. Видел себя стоящим перед кафе «Пенаты», видел тополь, вывороченный из земли, груды мусора под ногами, потому что в этот момент, в драматический предвечерний час описываемого чрезвычайного дня он, чуть ли не силой вытолкнутый из дома, потерпел фиаско, был вынужден сдаться, капитулировать, признать: весь его арсенал, вся армия доводов «трезвого разума», все его объективные наблюдения бессильны против того, с чем он теперь столкнулся. Именно здесь потерпел он первое поражение, осознав, что не понимает масштабов разрухи и не знает, как можно ее сдержать, но, что главное, он до сих пор не видел («Будто слепец!..»), что истинным поражением и верхом духовной беспомощности было как раз его поведение. Десятилетиями предсказывавший «крушение аномальных форм», он почему-то был поражен им и – в полном согласии с собой прежним, – вместо того чтобы констатировать всеобщий крах, спрятался за таким суждением: все наблюдаемое на улицах его отныне ни в малейшей степени не интересует, и если события, перевернувшие город, произошли с таким явным пренебрежением к его «опирающемуся на разум и вкус» существу, то плевать он на них хотел. Он подумал тогда, причем, в общем-то, справедливо, что «неуловимые приготовления» направлены лично против него, стремясь уничтожить и растоптать в нем все то, что всегда восставало против гнусных и пагубных сил; стремясь размозжить его разум, свободную, ясную мысль, лишив его последнего убежища, где можно было еще оставаться свободным и ясным. Последнего убежища (приник он тогда к Валушке), а затем, в тревоге о нем, принял решение: разобрать все мосты, и без того хлипкие и ведущие в уже не особенно нужном ему направлении, еще больше ужесточить меры уединения и вместе с другом покинуть сей оторвавшийся от своих законов мир с его смертоносным сумбуром. Он будет жить на другом берегу, решил Эстер, направляясь к зданию Водоканала, но, обдумывая вопрос, каким образом превратить свой дом на проспекте Венкхейма в неприступную крепость, он всеми силами стремился не растерять тщеславной уверенности в себе; не растерять, а если точнее, вернуть себе то, что поставило под сомнение призрачное видение свалки, безлюдных улиц, вывороченного из земли тополя и всего, всего прочего, и каким-то образом несмотря ни на что сохранить надежду остаться самим собой. Но одно он вернул себе только благодаря тому, что потерял другое, ведь цена той тщеславной уверенности в том-то и состояла, чтобы не продолжать с того, на чем он остановился, да это было и невозможно, потому что на обратном пути, после всего пережитого у Джентльменского клуба, он ощутил небывалое чувство: планы по обустройству их будущей совместной жизни подарили ему «элементарную радость покоя». Словно освобождаясь мало-помалу от непосильного бремени, он чувствовал себя все более легким и, попрощавшись с Валушкой на углу переулка Семи вождей, уже ощутил, как эта легкость теперь направляет его стопы, и нисколько не сожалел о том, что прежний Эстер, каким он был до этого, стал куда-то проваливаться. Но для того, чтобы он исчез безвозвратно и уже никогда не вернулся, требовался еще последний шаг, окончательный вывод, и он его сделал, чтобы дальше осталось лишь тихо причалить к другому берегу; он принял решение: «пережить горькое поражение победителем». Затаиться внутри, потому что снаружи все рушится, отказаться от неуемного желания вмешиваться, потому что высокий смысл действия разбивается об отсутствие всякого смысла, самоустраниться, потому что единственный разумный ответ – это протест, неприятие, невмешательство, размышлял Эстер на трескучем морозе по пути домой, но порвать с этим абсурдным миром и вместе с тем продолжать наблюдать за ним, как он это делал прежде, – все это было, конечно, трусостью, не ошибкой, а раболепием, бегством и нежеланием признать: даже если он бунтовал против этого мира, «оторвавшегося от своих законов», то все же ни на мгновенье не покидал его. Он бунтовал, возмущался тем, почему мир устроен так неразумно, но при этом жужжал и вился вокруг него, будто муха; однако теперь с этим жужжанием он хотел покончить, ибо, кажется, уже понял, что когда он дотошно исследовал и оспаривал порядок вещей, то пытался не мир приковать к своему тающему рассудку, а приковывал к миру себя. Он заблуждался, констатировал Эстер уже в нескольких шагах от дома, полагая, что суть ситуации заключается в постоянном ее ухудшении, заблуждался, потому что с таким же успехом мог бы сказать, что в ней, в ситуации этой, всегда было и что-то хорошее, но в ней ничего подобного не было и быть не могло, в чем убедила его прогулка, и не было вовсе не потому, что все доброе и разумное куда-то пропало, а потому, что в этом «предельно сейчас обнажившемся мире» разум отсутствовал изначально. Мир создан не для того или этого, замедлил Эстер шаги у ворот, он не распался, не деградирует, в известном смысле он всегда совершенен и для этого совершенства отнюдь не нуждается в каком-то организующем разуме, ибо в нем нет порядка, а есть лишь хаос, так что без устали палить по нему из тяжелых орудий разума, яростно спорить с ним о том, чего не было и не будет, и всматриваться, всматриваться в него до изнеможения, до полной потери себя не только утомительно, – вставил он в замочную скважину ключ, – но и совершенно излишне. «Я отказываюсь от мышления, – оглянулся он напоследок назад, – я отвергаю все ясные и свободные мысли как смертельную глупость, отказываюсь впредь пользоваться разумом, ограничиваясь с этой минуты только радостью по поводу этого шага», – только радостью, повторил он, нажал на ручку, вошел и запер калитку с другой стороны. Словно неимоверный груз упал с его плеч, уже на пороге он испытал какое-то небывалое облегчение, как будто прежний господин Эстер остался снаружи, и ощутил неожиданный прилив сил и привычную самоуверенность, которая постепенно покинула его в необычном процессе заколачивания окон и лишь позднее – уже здесь, в гостиной – вновь вернулась к нему, но теперь это было уже не надменное превосходство судьи над «жутким ландшафтом мира», а уверенность, понимающая, почему он таков, и смиренная, то есть действительно – окончательная. Если что-то и можно было назвать революционным, как он это делал, пока не пришел – через обретение чрезвычайно ценных навыков заколачивания гвоздей – от менее значительной коррекции к более кардинальной, бесповоротной, словом, если что-то и можно было теперь назвать революционным в решении, принятом после отдыха в подворотне, то разве только надменную ограниченность, не позволившую понять, что между вещами нет качественных различий, самонадеянность, которая обрекала его – ибо жить с чувством исключительности все же нечеловечески трудно – на едва ли не безысходную горечь. Между тем как для горечи, машинально погладил он одну из досок, нет решительно никаких оснований, а если и есть, то причин для горечи ровно столько же, сколько, к примеру сказать, для восторга, то есть – нисколько, ведь из того, что наивному разуму человека не дано «разобраться в реальных связях», еще вовсе не следует, что тотальное беспокойство, наблюдаемое в этих связях, начисто лишено разумности; равно как из того, что человеческое создание – всего лишь слуга этого неизбывного беспокойства, вовсе не вытекает ни горечи, ни восторга. Если видение феерического ледяного царства, молниеносно вспыхнув, тут же исчезло, то волны его улеглись в душе Эстера далеко не сразу, и он все стоял, объятый живой картиной, не чувствуя ни горечи, ни восторга; то, что он чувствовал, было покорностью и согласием с тем, что видение это немыслимо превосходит его, было трепетом и смирением перед той, исключительной, впрочем, милостью, что ему может быть доступно лишь то, что его касается. И он понял в эту минуту, что решение, торжественно принятое им в подворотне, было по-детски наивной глупостью; мысль об «ужасной нехватке» ясности, последовательности и упорядоченности в мире – плодом «как минимум шестидесятилетнего» заблуждения; а все эти шестьдесят лет – жизнью с бельмом на глазах, по каковой причине он был не способен понять то, что видит теперь совершенно ясно: что разум, – задумчиво поглядел он на две прожилки, вьющиеся на доске, – это не зияющая лакуна мира, напротив, разум настолько в него вовлечен, что является его тенью. Тенью, ибо в этом нескончаемом растревоженном диалоге разум вместе с руководящими нашим существом рефлексами движется – ведь он постоянно должен переводить их нам – вслед за малейшими нюансами касающихся нас событий, однако он ничего не сообщит нам о том, в чем же смысл этого диалога, ибо мир, который он тенью сопровождает, тоже не раскрывает о себе ничего, кроме того, что он существует и действует. Только это – тень в зеркале, уточнил Эстер, в котором изображение полностью слито с самим зеркалом, но мы все же стремимся к тому, чтобы разделить то, что, в сущности, было изначально единым, разделить, разорвать на две части, что неразрывно, чтобы, утратив невесомую радость от нахождения внутри стремительного бытия, попытаться вместо легчайшей, словно пушинка, мелодии бессмертного соучастия, – отошел он от окна гостиной, – овладеть знанием о бессмертии. Таким образом, – опустив голову, медленно двинулся он к дверям, – приглашение оборачивается изгнанием, а ошибившийся относительно своей роли разум – мышлением, которое осознало «себя» как нечто отличное от того, что действительно, несмотря ни на что, существует, мышлением, которое в ходе странствий по собственному лабиринту оставило уйму нелепых свидетельств как приглашения, так и изгнания. И таким образом, размышлял, неспешно ступая, Эстер, вместо сокровенного диалога мы получили «мир» и вместо неуловимого содержания этого диалога – горький вопрос: «А для чего это все?»; мы попытались дисциплинировать неуемность, на бесконечность набросить сеть и описать языком мираж; так раздвоилось то, что было единым: отдельно вещь и отдельно – смысл вещи. Смысл, который, подобно руке, распутывает и затем удерживает разбегающиеся, как ему представляется, нити этой загадочной круговерти; смысл, который, подобно цементу, хотел бы скреплять все здание, да только, – дойдя до уже раскалившейся печки, улыбнулся Эстер, – даже если эта рука, как вот он сейчас, эти нити отпустит, то драматический диалог не прервется и здание не развалится. Не развалится, как не распался на части он сам, хотя вроде бы отпустил уже все, за что прежде держался; и – наверное, потому, что он понял: мышление ведет к буйным иллюзиям либо к необъяснимой депрессии, – ко времени, когда из гостиной он вернулся в прихожую, Эстер больше не «мыслил» в банальном и удручающем смысле слова; нет, он вовсе не «отказался» от мысли и не «отверг» ее, а попросту принял к сведению, что больше не чувствует самоедской страсти к так называемым размышлениям, и таким образом, подобно тому как в давний прекрасный день, благодаря старику Фрахбергеру, ему удалось отказаться от музыкальных иллюзий, он