– на сей раз, похоже, и правда «революционным» образом – освободился от угнетавшей его депрессии. Вот и все, ему больше не нужно вечно быть начеку, заботясь о сохранении воображаемого достоинства; идиотской необходимости о чем-то вечно судить пришел конец, ибо теперь, полагал Эстер, ему уже все понятно относительно собственной роли; да, все кончено, сказал он себе, и, казалось, до слуха его донесся оглушительный грохот, с которым в этот необычайный вечер обрушилась вся его жизнь; и если до этого каждая ее минута была сумасшедшим бегом – куда-то, за чем-то или прочь от чего-то, – то теперь, констатировал он, завершая обход у той самой, последней, доски, ему в этой гонке вместо очередного рывка наконец удалось где-то счастливо приземлиться и после долгих приготовлений куда-то прибыть. Опустив молоток, он стоял в тусклом свете лампы и, действительно наслаждаясь «свежей радостью найденного решения», смотрел на один из тех самых гвоздей, точнее – на крохотную веселую капельку света, оброненную на доску то ли вливавшимся через открытую дверь гостиной световым потоком, то ли слабыми лучами висевшего над головой светильника; он смотрел на нее, как на точку, поставленную в конце предложения, потому что здесь и теперь завершился не только обход квартиры, но и прощальное размышление ее хозяина, в ходе которого, напоследок еще раз мобилизовав «неповоротливую армаду разума», он сложным окольным путем вернулся к исходной точке: к ощущению небывалой легкости, испытанной им на пути домой. Ибо в радостном блеске этого гвоздика от всего, что произошло – от приоткрывшегося на мгновенье царства реальных связей, от только что пережитой им одиссеи постижения и уразумения, от нелепых усилий, в результате которых он опроверг ошибочный метод своего решающего открытия с помощью этого самого ни к чему не пригодного метода, – от всего этого в свете сверкающей шляпки гвоздя если что и осталось, то лишь загадочное и непостижимое ощущение, которое изумило его, когда он, под впечатлением от состояния города, в то время еще казавшегося ему нетерпимым, возвращался домой: ощущение радости оттого, что он просто живет, оттого, что он… дышит, и оттого, что рядом с ним здесь вскоре будет дышать Валушка; он радовался теплу, которым минуту назад повеяло на него в гостиной, радовался дому, который отныне действительно станет родным очагом; очагом, оглянулся Эстер по сторонам, где будет иметь значение каждая, даже самая незначительная деталь, и, положив на пол молоток, выпростался из халата, в котором госпожа Харрер обычно занималась уборкой, повесил его на кухне и вернулся в гостиную, чтобы передохнуть перед тем, как заняться растопкой печи в комнате, предназначенной для Валушки. Ощущение было загадочным не из-за сложности, а как раз в силу его простоты, и по этой причине все находившееся вокруг совершенно естественным образом возвращало себе изначальный смысл: окно снова стало окном, предназначенным для того, чтобы смотреть наружу, печка – печкой, дающей тепло, и гостиная уже больше не была убежищем от «всепоглощающего распада», точно так же как внешний мир перестал быть ареной «нечеловеческих испытаний». Внешний мир, где все еще пропадал Валушка, похоже, не слишком серьезно отнесшийся к своему обещанию поспешить назад, представлялся улегшемуся на кровати Эстеру уже не в том виде, в каком он виделся ему днем; в его сознании как бы развеялись миазмы «химерического болота», и внутренний голос подсказывал, что призрачный мусор тоже был, скорее всего, порождением нездорового зрения, которому ничего ведь не стоит найти объект для мрачных своих ожиданий, хотя можно на этот мусор – как и на страхи, обуявшие пошатнувшихся в рассудке граждан – смотреть как на вещи, которые можно в конце концов одолеть. Но все это очистительное озарение продлилось не дольше мгновения, потому что внимание его опять целиком приковали к себе гостиная, мебель, ковер, зеркало, люстра, какие-то трещинки на потолке и огонь, уже совсем весело полыхавший в печи. И сколько бы ни искал, он не мог найти объяснения, почему ему кажется, будто он здесь впервые, и как так случилось, что место, куда он «ретировался от человеческой глупости», неожиданно стало надежным прибежищем мира, спокойствия и благодатного комфорта. Перебирая причины, он пытался объяснить это старостью, одиночеством, может быть, страхом смерти или жаждой какого-то окончательного покоя, думал, не охватила ли его тихая паника при виде того, как сбываются его предсказания, ему даже подумалось: а что, если он сошел с ума; или этот внезапный поворот в его жизни объяснялся трусостью, отступлением перед опасностями, которые таили в себе дальнейшие размышления, а может, и тем, и другим, и третьим одновременно, но как он ни поворачивал дело, ни одна из причин не казалась ему убедительной, больше того, ему даже казалось, что более трезвого, взвешенного взгляда на окружающее, чем его взгляд, просто не может быть. Он поправил на себе темно-бордовую домашнюю курку, заложил сцепленные руки под голову и, вслушиваясь в едва различимый шорох наручных часов, неожиданно осознал, что почти всю жизнь только тем и занимался, что сдавал позиции: от грубости жизни ретировался в музыку, от музыки бежал к самобичеванию, затем – просто к размышлениям, чтобы потом сдать и эти позиции, и так отступал, отступал, словно ведомый каким-то лукавым ангелом, который в конце концов привел его к цели прямо противоположной его устремлениям – к почти идиотской радости по поводу обыкновенных вещей, к тому, что он понял, что понимать-то и нечего, что осознал, что «смысл мироздания», ежели таковой существует, все равно превосходит предел его понимания, и поэтому совершенно достаточно замечать и держать в уме то, что все же у человека имеется. Он действительно отступил к «почти идиотской радости по поводу самых обыкновенных вещей», потому что теперь, на минуту прикрыв глаза, ощутил мягкие очертания домашнего очага, надежность крыши над головой, сквозную безопасность комнат и вечный полумрак заставленной книжными стеллажами прихожей, которая, огибая внутренний двор, как бы передавала дому покой пока что пустынного и не наполненного вешним цветением сада; он слышал глубоко отпечатавшиеся в его памяти звуки шагов, которые издавали расшитые пуговицами тапочки госпожи Харрер и башмаки Валушки; чувствовал вкус воздуха и запах пыли в квартире, видел рельеф полов и легкий, будто дыхание, дымчатый ореол вокруг лампочек в люстрах, ощущая при этом ту благодатную сладость вкусов и ароматов, цветов и звуков надежного маленького мирка, которую от просветленного воспоминания отличало лишь то, что это сладкое ощущение не нужно было вновь и вновь оживлять, потому что оно не проходило со временем, оставалось при нем и – в чем Эстер не сомневался – останется навсегда. С этим он и уснул и с этим же несколько часов спустя проснулся, чувствуя под щекой тепло подушки. Глаза он открыл не сразу, и, поскольку ему казалось, что намерение вздремнуть пару минут именно этим и обернулось, он, ощутив от тепла подушки покой, что чувствовал перед сном, продолжил благодарный учет своего богатства с того, на чем он остановился. Ему казалось, что у него есть время вновь погрузиться в мирную тишину, окутывающую его, как окутывал его тело плед, в нерушимый порядок стабильности, где все – мебель, ковер, люстру, зеркало – он застанет на прежнем месте и где времени хватит также на мелочи, на то, чтобы разглядеть все подробности этого неисчерпаемого добра с его недавно обнаруженной ценностью, а также увидеть – в воображении, прямо сейчас – расширяющуюся в сторону наблюдателя перспективу прихожей, куда вскорости ступит тот, кого все это ожидает, куда явится тот, кто придаст всему этому смысл: Валушка. Ибо все в этой «благодатной сладости» говорило о нем; о чем бы Эстер сейчас ни подумал, и причиной, и целью был его друг Валушка, и если до сих пор он только чувствовал это, но не был уверен, то теперь у него не осталось и тени сомнений, что решительным поворотом в своей судьбе он был обязан не какой-то неуловимой случайности, но именно этому человеку, в котором годами он видел только необъяснимое, но целебное средство против своей, день ото дня все более изощренной, горечи и чью хрупкость, берущую за душу, чьи подлинные черты и всю суть его – доброту, – в струящемся полусне уже само собой разумеющуюся, он открыл для себя лишь сегодня, на пути от кафе «Пенаты» до дома. На пути от кафе до дома, но впервые по-настоящему – в переулке Семи вождей, вскоре после кафе, после того как он увидал вывороченный из земли тополь и, оставшись один на один с этой ошеломившей его картиной, вдруг ощутил: нет, он не один; то была беглая, почти неосознанная догадка, но настолько внезапная и настолько глубокая, что он вынужден был тут же спрятать, отодвинуть ее от себя подальше, завернуть в обертку обеспокоенности о своем друге, в спасительное решение об убежище, принятое в ответ на невыносимое зрелище, которое явил ему город, чтобы затем, сам не подозревая, какой силе он подчиняется, как бы в качестве веского подтверждения этой все еще смутной догадки, с головой окунуться в планирование их будущего житья-бытья. И в дальнейшем это смутное, клубящееся в душе чувство уже не покидало его, сопровождая на каждом оставшемся метре прогулки, на протяжении всех событий этого дня и вечера: это им объяснялась его растроганность, когда он прощался с Валушкой, и об этом же говорила «небывалая легкость его шагов» на пути домой; это чувство было и в том решении, которое Эстер принял еще в подворотне, и в каждом его движении, пока он баррикадировался в доме, а затем тщательно исправлял недоделки; весь дом, каждый его уголок наполнился снова богатым смыслом, и теперь, когда он освободился от пелены полудремы, уже ничто не скрывало, что в фокусе этого, судьбоносного для него, дня стоял Валушка. Ему казалось, что уже с самого начала, когда его осенила эта догадка, это было не ощущение только, но и зрелище, он был убежден, что сразу же разгадал смысл стоп-кадра, внезапно явившегося его глазам, – ибо действительно, поворот, случившийся в его жизни, питала единственная картина, только тогда она была еще не совсем ясна, он мог и не обратить на нее внимания, ведь когда в нем вспыхнула «беглая, почти неосознанная догадка», картина чем-то напоминала ему морское течение, неуправляемое, несущееся куда-то безмолвно и незаметно. В тот знаменательный миг после кафе «Пенаты», когда уже позади остался вывороченный из земли тополь, то есть после кафе, но еще не дойдя до скорняжного ателье, он, Эстер, не в силах больше сдерживать свое возмущение и скрываемое отчаяние, остановился сам и, поскольку держался за локоть друга, заставил остановиться Валушку. Он спросил, указывая на мусор, что-то вроде того, видит ли его друг то же самое, что и он, и, обернувшись, заметил, что на лицо его спутника вернулся привычный «сияющий» взгляд, которого, стало быть, за секунду до этого на нем не было. Что-то подсказывало ему, что в предшествующее мгновение с ним произошло нечто не соответствующее этому взгляду; он посмотрел на него, но, не заметив ничего такого, что подтвердило бы это чувство, как ни в чем не бывало – уже подчиняясь своей неосознанной догадке – двинулся дальше; как ни в чем не бывало – ну да, но все уже понимая, думал он теперь, когда, постепенно очнувшись от полудремы, наконец-то нашел в этой трогательно пр