о его устрашающий опекун, самый среди них жестокий, оставив после себя лишь тяжелую память о своей шляпе, сапогах и драповом пальто, минуту назад удалился, и, наверное, остальные – не зная, что с Валушкой «уже все в порядке» – могли решить, что жертва освободилась. Как они собирались с ним поступить, ему было уже все равно, его не интересовало, расправятся с ним сейчас или спустя какое-то время, в нем не осталось страха, он не пытался бежать, ведь от того, что он осознал в ходе этой убийственно исцеляющей ночи, бежать он и не хотел, да и невозможно было от этого убежать; наверное, он мог бы сбежать от них, благоприятные случаи для этого выдавались неоднократно, но он уже никогда не смог бы освободиться от страшного груза увиденного – если, конечно, можно сказать, что он видел тот ужас, от которого в первый момент буквально ослеп, и продолжалось это до решающего поворота, когда он, можно сказать, заново родился. Ибо проявленная им немыслимая беспомощность в тот момент, когда перед домом господина Эстера его спас – но это он понял позднее! – новый друг с рыночной площади, который обнял Валушку и под «шарканье башмаков и сапог» повлек за собой вдоль проспекта, а затем это невыносимое чувство, когда через сотню метров отряд, словно по немой команде, буквально обрушился на какое-то здание и он в отчаянии метнулся было наперерез им, а на плечо ему тяжело опустилась дружеская рука и предостерегающе его стиснула, в зародыше подавив порыв, – так вот, это бессилие и эта чудовищная безвыходность, когда он одновременно хотел защитить и тех, кого били, и избивающих, вскоре и правда сменились глубочайшим ужасом, который не только не позволял ему ни бежать, ни сопротивляться, но и не давал понять: из многолетних дебрей прекраснодушных мечтаний его, неисправимого, как казалось, глупца, безжалостным образом выведет именно эта адская ночь. Валушка уже не осознавал тогда, в какой части города они находятся, понял только, что вот они снова взломали какую-то дверь и – впервые с тех пор, как стали бить окна и фонари над воротами – все вместе вломились в дом. Его конвоир, в котором на тот момент он еще видел злодея, с вполне правомерной жестокостью толкнул его вслед за другими, и он поневоле тоже влетел в тесное помещение, где почувствовал, как вокруг все невероятно замедлилось: и голос старухи, шагнувшей им навстречу, что-то крича, и движения тех двоих, которые – с потрясающим равнодушием на искаженных лицах – направились к ней. Он еще видел, как один из них неторопливо заносит кулак и как старуха пытается пятиться, но не может пошевелиться, это он еще видел, но затем с огромным усилием, как будто любое движение требовало от него нечеловеческого напряжения, отвернул голову, и взгляд его упал в угол комнаты, в этот момент для него окончательно онемевшей. В углу не было ничего, лишь неопределенного вида клубящаяся тень, медленно покатившись, зависла в нем над очерченным двумя стенами клином трухлявого пола; этот угол не закрывали привычные шкаф или гардероб, он был пуст и вонял чем-то кислым, насколько пустым и кисло воняющим может быть только глухой угол комнаты, и все же в глазах Валушки он был полон ужасов, ему казалось, будто он вдохнул в себя все, что уже случилось и может еще случиться здесь, будто заглянул внутрь оскалившегося чудовища, о существовании которого даже не догадывался. Он не мог оторвать от него глаз, и куда бы его ни толкали в комнате, с этой минуты он видел в ней только резко очерченный угол с неподвижно застывшей в нем тенью; там, казалось, возникнув из облака темного и тяжелого пара, присел домовой; видение ослепило его, обожгло сознание и парализовало взгляд, а когда они вышли из дома, последовало за ним… Он шагал, когда шагали другие, и останавливался, когда останавливались они, не осознавал, что делает, и что делают с ним, и что у него на глазах творится в обрушившемся на него безмолвии, – этого он тоже не осознавал еще очень долго. Часами, а в действительности на протяжении времени, не измеряемого ни минутами, ни веками, он тащил на себе это мучительное видение, не ощущая при этом его непосильного веса, и уже невозможно было понять, что крепче: цепь, приковывающая его к видению, или судорожная хватка, с которой он за него цепляется. Однажды кто-то, примнилось ему, хотел поднять его с земли, но, переоценив требуемое усилие, потерял равновесие и с раздражением (прорычав: «И чего это он такой легкий, зараза?!») отпустил его, точнее, со злостью швырнул обратно; а потом, много позже, снова лежа на тротуаре, он почувствовал, как кто-то вливает ему в рот палинку и он от этого поднимается, и снова – рука, то давящая ему на плечо, то подхватывающая под мышку, рука, которая, очевидно, уже столько раз настойчиво, с терпеливой решимостью удерживала его от побега, настойчиво, но совершенно излишне, ибо, если догадка о будущем пробуждении пока что не овладела им, он был целиком во власти навалившегося на него видения, не мог отделаться от неясного смысла того угла, и куда бы его ни толкали, куда бы ни дергали, ни тянули, он видел лишь этот призрак, а все остальное – что они маршируют, что кто-то бежит, что где-то что-то горит – лишь короткими вспышками и очень расплывчато. Нет, не мог он освободиться, потому что тот человек, не успев его уронить, уже поднимал обратно, и какое имело значение, здесь ли или в другом месте, он в любом случае будет безвольной куклой, парализованной его магнетической силой; а потом наступил момент, когда на него навалилась чудовищная усталость, в ледяных башмаках саднили обмороженные пальцы ног, ему (вновь?) захотелось улечься на тротуар, но этот тип в драповом пальто – в ком он все еще не готов был признать учителя, – почесав заросший подбородок, насмешливо на него прикрикнул. И то была первая фраза, реально дошедшая до его сознания, и от этого – не сказать чтобы неоправданно – язвительного голоса («Что, придурок, опять палинки захотел?!») он снова понял, где и среди кого находится, и, как будто тот тягостный угол с его неиссякаемой кислой вонью стал в эту ужасающую ночь ослепительной сценой, разглядел наконец в призрачном освещении устрашающе сложные черты лица своего наставника. Нет, палинки он не хотел, если он и хотел чего-то, то уснуть и замерзнуть на тротуаре, чтобы не думать о том, что стало уже проясняться в его сознании, чтобы «со всем этим было покончено», ничего другого, но интонация, с которой был задан вопрос, не оставляла сомнений, что этому не бывать, и поэтому он – как будто кого-то интересовали его истинные желания – отчаянно затряс головой, поднялся, подстроился к остальным и, вздрогнув, когда на плечо опять опустилась рука товарища, покорно зашагал рядом с ним. Он разглядывал его лицо на фоне угла, слепящего своим мраком, его ястребиный нос, густую щетину на подбородке, воспаленные веки и заметную ссадину под левой скулой, и устрашающую сложность лица видел не в том, что трудно было расшифровать смысл отраженной в нем бездонной ярости, а в сходстве, которое связывало его со вчерашним знакомым с рыночной площади; в том, чтобы как-то понять, что тот человек, с которым на площади Кошута его случайно свела тревога, овладевшая им после прогулки с господином Эстером, и этот вот проводник исступленной ненависти, который сейчас стал, быть может, невольно, беспощадным хирургом всей его жизни, – определенно один человек; ибо не было ничего, что скрывало бы в этих пугающих чертах черты вчерашнего лица, а в том – и позавчерашнего, и всех-всех предыдущих, то есть в самом невинном его изначальном обличии уже содержалось сегодняшнее лицо, этот призрачно-холодный взгляд, который демонстративно бахвалится тем, что заметно и так, а именно что, благодаря своему неопровержимому авторитету, то есть более изобретательной, нежели у других, жестокости, именно он управляет каждым движением сметающего все на своем пути разрушительного потока, а Валушкиными мучениями, нескончаемыми этапами его падения, брутальной педагогической драмой, которую он разыгрывает со своим подопечным – как бы и этим подчеркивая, что такова цена исцеления, – он недвусмысленно наслаждается. Все более пристально вглядываясь в его лицо, Валушка осознавал, что в «призрачной его холодности» находит все меньше необъяснимой загадочности, ведь беспощадный взгляд этого человека мог быть только безошибочным отражением всего того, что он, пребывая в своем болезненном опьянении, не сумел разглядеть в течение тридцати пяти лет; возможно, подумал Валушка и тут же добавил: «да не возможно, а совершенно точно!», обозначив тем самым тот поворотный момент, когда он – словно сорвав покров со своего прежнего «я» – очнулся и от длительного беспамятства, и, конечно, от прежнего сладостного опьянения. И тут же оборвалась глухая тишина, за чертами его телохранителя вместе с застывшей в нем неподвижной тенью погас ослепительный угол, и перед глазами Валушки проступил парк, он разглядел дорожку, потом металлические ворота, и уже нисколько не удивился, осознав, что это он с его непростительной слепотой был тут выходцем из другого мира, а не люди, стоявшие у ворот больницы. В нем не осталось места ни изумлению, ни порыву к бегству, ибо ворвавшаяся в него пустота тут же, будто по мановению волшебного жезла, порохом выжгла нутро, и все, что в Валушке было его, раскатилось, распалось, истлело, оставив лишь едкий и горький вкус отрезвления на нёбе да ощущение боли в ногах, особенно – в левой. Рассеялся демонический морок, на проспекте Венкхейма еще рисовавший этих уродливых воинов мрака некими ирреальными порождениями обольстительного духа разрушения, и с неожиданно обретенной ясностью зрения он, глядя на них и вспоминая сотни других, виденных ранее их сотоварищей, вынужден был понять, что нет в них и не было ничего неземного и чуждого, и тем самым не только они, но также и их обольстительный князь разрушения лишились всякого «демонического» налета; однако и сам он освободился от густеющей год от года пелены, искажающей зрение, от постыдных обманчивых миражей, из-за которых он, поделом заслужив славу полоумного, «не мог разглядеть истинной сути вещей».