Меланхолия сопротивления — страница 43 из 60

Пробуждение было стремительным, бурным и действительно неожиданным, а осознание, что того человека, каким он себя представлял, больше не существует, – несомненным и окончательным, и потому в тот момент, когда, нерешительно потоптавшись на месте, отряд вместе с ним двинулся от ворот больницы и все здания, все столбы и все камни брусчатки снова встали на свои места, он – как нечто само собой разумеющееся – принял к сведению, что его «вновь желающий ориентироваться в окружающем мире разум» вместо судорожных метаний теперь готовится к беспристрастной инвентаризации всех – уже падающих – многолетних привычных опор его жизни. Ибо и в самом деле его дни и ночи, рассветы и закаты рушились у него на глазах, то, что еще вчера просто существовало в, казалось бы, вечной размеренности, действуя с изысканной незаметностью молчаливой динамо-машины, сегодня вдруг обрело сухой и грубый, резко отталкивающий и суровый, но вместе с тем отрезвляюще ясный смысл: его жилище в глубине сада, которое он так простодушно любил, утратило свое лживое обаяние, и теперь, когда оно на мгновение холодно и прощально снова мелькнуло перед глазами, он увидал лишь заплесневелые стены да просевший облупленный потолок принадлежащей Харреру постирочной; и к ней больше не вела дорожка, как уже никуда не вели никакие дороги, потому что для прежнего небожителя все лазейки, ходы и двери были замурованы, дабы выздоравливающему легче было увидеть иной, «ужасающе настоящий вход в мир». Он шагал в темной гуще овчинных тулупов и ватников, глядел себе под ноги, вспоминая «Пефефер», газетную Экспедицию, каморку ночного портье в гостинице «Комло», и понимал, что они уже недоступны, все улицы, перекрестки, площади и углы куда-то пропали, но извилистый маршрут своих каждодневных блужданий он видел отчетливо, целиком, как на карте, и поскольку под этой картой не просматривался реальный ландшафт, а в том, что открылось на его месте, он не смог бы сделать и шагу, то Валушка предпочел забыть о том, что вчера… прежде… в давние времена… находилось на месте этого бесприютного и чужого города, куда он вернулся теперь вновь родившимся и пока что нетвердо держащимся на ногах человеком. Да, со временем он забудет утренние часы: ощущение полудремы, медленное пробуждение, свою кружку в горошек, из которой перед уходом он пил дымящийся чай, забудет рассвет, занимающийся, пока он шагает на станцию, и запах свежих газет в синевато мерцающем воздухе Экспедиции, а затем, с семи приблизительно до одиннадцати, почтовые ящики, дверные ручки, наружные подоконники и подворотные щели, забудет сотни привычных движений, необходимых, чтобы газеты – засунутые в щели, ящики, дверные ручки, а в двух местах даже просто под коврики у дверей – ежедневно доходили до адресатов. И сотрет в своей памяти неизменный вопрос, задаваемый госпоже Харрер, пробил ли уже полдень, когда он обычно выходит из дому, забудет громыхание судков на кухне у господина Эстера и очередь на раздаче в ресторане гостиницы, забудет и дом на проспекте Венкхейма, подворотню, переднюю, осторожный стук в дверь, отпустит в небытие фортепиано, Баха и полумрак гостиной, который сменится окончательным мраком. Он больше не будет вспоминать господина Хагельмайера, не будет никому демонстрировать солнечное затмение, не будет мысленно представлять себе стойку, пивные кружки, клубы табачного дыма, плывущие сквозь нестройный шум голосов, и никогда больше не отправится – после закрытия заведения – в сторону Водонапорной башни… Он безвольно шагал под звуки «шаркающих башмаков и сапог», и когда вымотавшийся уже отряд, перебравшись на противоположную сторону Кёрёшского канала, проходил неподалеку от площади Мароти мимо дома, где он родился, то ни лицо матери, внезапно возникшее перед ним, ни голос из домофона, обрывки которого он сейчас услышал внутри себя, не сказали ему ничего; еще меньше говорил ему этот их бывший домик в три комнаты, видневшийся за голыми деревьями в глубине сада, – он скользнул по нему беглым взглядом и отвернулся. Ему не хотелось видеть ни это, ни другие места, связанные с его жизнью; следуя в шаге за жутким своим наставником, он решил на этом покончить с прощальной инспекцией, ибо здесь, у площади Мароти – неожиданно! – у него родилось ощущение, что, продолжив в таком же духе, он рискует быть смятым предательской горечью, зародилось опасное и загадочно саднящее чувство, которое подсказывало, что, невзирая на все лукавство, присутствовавшее в этом спокойном и взвешенном прощальном смотре, а может быть, даже благодаря ему, «бесстрастная инвентаризация» и трезвый смотр прошлому связаны и с огромным риском. И хотя – решив больше не заниматься «забвением» чего бы то ни было – Валушка тут же вступил в борьбу с этим «опасным и загадочно саднящим чувством», он полагал, что все это – то есть возможный риск – ерунда, чему самым большим доказательством был он сам, который сумел «рассчитаться с лживыми миражами», о котором никто и предположить не мог ничего подобного и которому уже не грозят страдания от пережитых утрат, ибо он усвоил жестокий урок и может теперь утверждать, что стал «таким же, как все остальные». Охотней всего (не будь этой смертельной усталости) он прямо сейчас заявил бы им, что в его отношении они могут быть совершенно спокойны, его «сердце», как и у них, «мертво», он сказал бы, что отныне можно не насмехаться над ним, потому что он научился «крепко стоять на земле и ему теперь все понятно», что он больше не думает, будто «в мире есть волшебство», то есть вещи, которые существуют, хотя их не видно, поскольку он понял, что «нет силы выше, чем законы людей войны», и хотя он не отрицает, что поначалу пришел от них в ужас, он чувствует, что сможет к ним приспособиться, и «благодарен, что они разрешили ему заглянуть к ним в душу». Он двинулся вместе с ними от площади Мароти, ожидая, пока вернутся силы, поскольку хотел еще объяснить им, как наивно он заблуждался, теша себя иллюзией, будто видит громадный космос, в котором Земля – всего лишь миниатюрная точка, а мотором этого космоса в конечном счете является радостная гармония, которой «от начала времен проникнуты все звезды и все планеты», и был, пусть только представят себе, уверен в том, что все это очень правильно и у всего этого есть к тому же некий загадочный центр, нет, не смысл, а некая… легкая… легче пушинки… сфера, таинственное излучение которой не ощущают только рассеянные, а отрицают только глупцы. Ему очень хотелось, чтобы вместе с его иллюзиями ушла и нечеловеческая усталость, чтобы можно было еще рассказать им, что после этой, конечно же, для него ужасной ночи он окончательно протрезвел; вы знаете, сказал бы он, что я пережил все как бы зажмурившись, а когда открыл глаза, то этого гармоничного мироздания с его бесчисленными звездами и планетами как не бывало; я увидел ворота больницы, потом – дома, деревья по сторонам дороги и вас, стоящих вокруг, и сразу почувствовал, что все, что действительно существует, встало в моей голове на свои места; я вглядывался в едва различимый между крышами горизонт и не видел на нем никакого таинственного мироздания, не видел себя и тех тридцати лет, в течение которых я только о нем и думал, словом, куда бы ни повернулся, везде было только то, что я видел: все обрело реальные очертания, «как в кинозале, когда включают свет». Так он сказал бы им, а еще рассказал бы, что чувствует себя человеком, который из безграничного пространства какого-то «исполинского шара» угодил в кажущийся с непривычки пугающе голым равнинный загон, из мира болезненных грез – в «пустынную явь», туда, где все вещи содержат в себе только их очевидную сущность и ни один элемент этой пустоши не превосходит себя самого, а все потому, что он понял, добавил бы он, что помимо этой Земли и того, что она несет на своей поверхности, нет ничего, зато существующее здесь имеет неимоверный вес, громадную силу и растворенный внутри вещей и ни на что больше не направленный смысл. Он просил бы поверить ему, мол, теперь-то он тоже знает, что кроме того, что есть, нет «ни бога, ни дьявола», ведь нельзя же помимо того, что есть, апеллировать к чему-то еще, и объяснить можно только зло, а добру объяснения нет, из чего вытекает, что на самом деле «нет ни добра, ни зла» и миром правит совсем другой закон – закон сильного, с которым, пока он действительно самый сильный, не совладает никто. И едва ли возможно и нужно относиться серьезно к тому, что он может кому-то представиться «пленником чувства, переживаемого ограбленным человеком», нет, нет, объяснил бы он, ничего подобного, потому что, во-первых, в нем уже не осталось никаких чувств, во-вторых же, ну да, ему еще нужно время – не отсрочка! а немного времени, – пока этот его поврежденный мозг придет наконец в порядок, потому что в данный момент в нем все дребезжит, пульсирует и скрежещет и он не пригоден к тому, для чего предназначен, к тому, например, чтобы разобраться, как же так, все кругом выглядит прочным, как сталь, и само собой разумеющимся, а понять ничего невозможно, почему вещи вроде бы окончательные лишены четких контуров и как может вот эта ночь со всем, что в ходе нее случилось, одновременно быть такой ясной и такой темной… Но когда он дошел в своих размышлениях до этого места, они давно миновали центральную улицу и сидели уже среди стиральных машин в магазине господина Шайбока, или в «Хозмаге», как они его называли, однако о том, сколько времени они провели там, «вследствие интенсивной умственной деятельности» он не имел представления; наставник его давно их покинул, а новый охранник, сидевший неподалеку, как раз дошел до последнего листа своего блокнота, из чего он предположил, что прошло, вероятно, не менее часа, но затем – решив: «вообще-то, какая разница», вернулся к тому, чем был занят еще до того, как очнуться, – продолжил растирать отмороженные пальцы ног. Скинув ботинки, он сидел, привалившись спиной к «своему» стиральному агрегату, с таким видом, будто расположился в этом помещении с давящим потолком, среди этих людей навеки; понаблюдав за склонившимся над блокнотом соседом, он снова надел башмаки, зашнуровал их и, поскольку считал, что уснуть сейчас было бы крайне опасно, решил изо всех сил держаться. Нет, нет, он ни в коем случае не заснет, а эта свинцовая усталость во всех его членах как-нибудь пройдет, и отпустит пульсирующая головная боль,