Меланхолия сопротивления — страница 44 из 60

и к нему вернется дар речи, потому что он непременно должен поговорить с остальными, должен еще рассказать им, что если бы он прислушивался к тем, кто был озабочен его судьбой, то не попал бы в такой переплет, и голова сейчас не трещала бы, он был бы решителен и уверен в себе, а всего-то и нужно было… всего-навсего… прислушаться к добрым советам, которыми его осыпали. Он непременно расскажет им о своей матери, которая день и ночь попрекала его и даже – в воспитательных целях! – вышвырнула его из дома, но это не помогло, не подействовало на него… вон она и вчера не упустила возможности, так сказать… пригрозить ему, что если он не вернется «на правильный путь», то она будет учить его «уму-разуму», таская за волосы; о матери и, конечно, конечно, о госпоже Эстер, чей пример тоже не образумил его, ведь до прошлого дня он принимал ее не за ту, кем она была, не видел в ней человека, сметающего все на своем пути к высшей цели – решительного, изощренного, беспощадного; он только сейчас увидел ее так отчетливо и резко, понял роль полицмейстера, понял, зачем нужен был чемодан и этот ее зычный голос, и понял, что надо было не падать духом, как он, а учиться, извлекать уроки – например, из того, как она вчера вечером в переулке Гонведов – наперекор ему и городскому начальнику – сделала, кажется, все, чтобы расчистить путь людям с рыночной площади. Но подробней всего он расскажет им о господине Эстере, который годами с безграничным терпением разъяснял ему: того, что он видит, не существует, то, что он думает, – ложно; но он, дурачина, ему не верил и даже вообразил, будто Эстер стал жертвой глубокого заблуждения, в то время как заблуждался он сам, словом, он непременно должен будет все рассказать им о человеке, вне всяких сомнений, наиболее выдающемся среди всех, о том, кто видел и видит яснее, чем кто бы то ни было, и вовсе не удивительно, что от печали, рожденной истинным знанием, он, к сожалению, захворал. А ведь сколько раз, сидя в кресле в гостиной, Валушка слушал, как ему говорили: «Тот, кто думает, будто мир держится на добре или красоте, тот, дорогой мой друг, плохо кончит», – и чуть ли не каждый день господин Эстер твердил ему: «Извольте взглянуть на меня! И так будет с каждым, кто отказывается извлекать уроки из того, что буквально колет глаза», – но он, разумеется, ничего не видел, он был глух к предостережениям и теперь, вспоминая совместные годы, изумлялся, как Эстеру не надоедало выслушивать его вечные разглагольствования о свете, о небесах и о «завораживающей механике мироздания». Зато, размышлял Валушка, если бы только Эстер увидел его в эту минуту (или чуть позже, когда к нему вернутся силы), он немало бы изумился, что его ученик, на которого он убил столько времени, теперь в самом деле достоин носить это звание, да, действительно, он с удивлением обнаружил бы, что его наставления были все же не бесполезны, ведь он бы увидел, что отныне Валушка «оценивает вещи» исключительно «на основе того, что он слышал в гостиной». Каким образом Эстер мог бы все это увидеть, Валушка не имел ни малейшего представления, ведь с домом на проспекте Венкхейма было покончено, отныне он («Это решено…») окончательно принадлежит к этим людям, да, это решено, кивнул Валушка, потер горящие глаза и уперся ногами в корпус стоящей напротив стиральной машины, потому что почувствовал вдруг… что ледяной пол под ним куда то поплыл. Он еще успел отметить, как к его новому охраннику подходит другой их товарищ, берет у того блокнот, переворачивает несколько листов, потом спрашивает: «Это что?» И Валушкин охранник ворчит в ответ: «Что, что… отходную тебе написал…» – они ухмыляются… другой выхватывает блокнот и отшвыривает его, и последние фразы, которые еще до него дошли, были такие: «…ослепительное поскрипывание?.. обжигающего мороза?.. тоже мне, блин, писатель…» Последние – потому что ледяной пол под ним в этот момент уже накренился настолько, что он стал сползать, покатился, а затем полетел в какую-то бездонную пропасть, и все это продолжалось невероятно долго, он падал, беспомощно размахивая руками, потом наконец приземлился на что-то твердое – на тот же ледяной пол – и открыл глаза. Он уже не сидел, привалившись к стиральной машине, а лежал рядом с ней на линолеуме, сжавшись в комок, как еж, в которого тычут палкой, и всем телом дрожал от холода; довольно быстро он осознал, что не пол накренился под ним, это он сполз на пол, и провалился он вовсе не в пропасть, а в сон; гораздо труднее было осмыслить то, что он с ужасом обнаружил, когда кое-как поднялся: в магазине Шайбока он был один. Побегав между рядами стиральных машин, он убедился, что не ошибся: все ушли, его бросили, он и правда остался тут в одиночестве; как же так, изумлялся он, что случилось? «И что теперь будет?» – в голос кричал он, но потом, чтобы успокоиться, замедлил бег, заставил себя перейти на шаг и действительно вскоре сумел овладеть собой. Ведь тот факт, что они его приняли, думал он, уже никто не отменит, неважно, что их сейчас нет, их связь неразрывна, и решил до тех пор, пока они не вернутся за ним, отдохнуть и подумать, расставить по своим местам все то, чему за это время успел у них научиться. Вернувшись к «своей» стиральной машине, он снова уселся, привалившись спиной к ее стенке и вытянув ноги, и уже было погрузился в свои размышления, когда взгляд его упал на предмет, валявшийся в нескольких метрах от него и недалеко от места, где недавно сидел его новый телохранитель. Он сразу понял, что это отброшенный в сторону блокнот, и от этого ощутил жаркое волнение, потому что уверен был, что хозяин и автор этого дневника не мог так вот запросто бросить его, как какую-нибудь никому не нужную писанину, и решил, что, скорее всего, блокнот был оставлен ему. Подняв блокнот и расправив смявшиеся листки, он вернулся на место, положил, как и его владелец, блокнот на колени, вгляделся в неразборчивый угловатый почерк и серьезно и вдумчиво, забыв обо всем на свете, стал читать.

…и тогда уже не имело значения, куда нам двигаться, направо или налево, мы захлестнули все улицы и все площади, чувствуя только одно направление – то, откуда на нас взирал голый страх и желание сдаться в надежде на снисходительность, и для нас не существовало приказов, колебаний и риска, не существовало опасностей, потому что терять нам уже было нечего – все стало невыносимым и нестерпимым, невыносимыми стали дома и заборы, афишные тумбы и телеграфные столбы, магазины, почта и долетающий до нас теплый аромат пекарни, невыносимыми – система и правила, наглое мелочное принуждение, отчаянные усилия выставить здравый смысл против несокрушимой, хладнокровной и несгибаемой всеохватной силы, и невыносимыми, ненавистными – те не имеющие объяснений подспорья, которые все же, всему вопреки поддерживают на земле человеческие дела. Никакой оглушительный вопль не мог разорвать постепенно окутавшее нас гробовое безмолвие, так мы и продвигались в молчании по удушающе темным улицам, под ослепительный скрип обжигающего мороза и шаркающие звуки погромного марша, неудержимые, напряженные, как струна, не видя соседа, не глядя один на другого, а если и глядя, то так, как глядит человек себе на руку или на ногу, ибо мы уже были единым телом, единым взглядом, неделимой, всесокрушающей, смертоносной и беспощадной яростью. Сопротивления мы не встречали: по воздуху, вдребезги разнося немытые стекла витрин и окна прищурившихся домишек, летали тяжелые кирпичи, и бродячие кошки, слепившие нас глазами-прожекторами, застыв как парализованные, терпели, когда мы душили их, так же покорно, как выворачивались из растрескавшейся земли спящие молодые саженцы. Ничто не могло утолить наш стихийный гнев, порождаемый чувством обманутости, тревогой, горьким просветлением, и поскольку, как ни искали, мы так и не находили истинных причин отвращения и отчаяния, то с растущим остервенением крушили все, что попадалось нам на пути: взламывали магазины, вышвыривая на тротуар и растаптывая все, что можно было из них вышвырнуть, а то, что нельзя было, разбивали обломками жалюзи и железными прутьями и устремлялись вперед, перешагивая через раскуроченные до полной неузнаваемости фены, куски мыла, ортопедические ботинки, костюмы, батоны и книги, консервы, детские игрушки и чемоданы, переворачивая брошенные машины и срывая какие-то жалкие вывески. Мы захватили и разгромили телефонную станцию, потому что заметили внутри свет, и вместе с толпой, сгрудившейся у входа, двинулись дальше, только когда изнасилованные до полусмерти барышни-телефонистки уже потеряли сознание и, судорожно изогнувшись, с зажатыми между коленями руками, будто две использованные ветошки, соскользнули с окровавленного стола на пол, заваленный перевернутыми коммутаторами и рваными проводами. Мы видели, что больше уже не осталось ничего невозможного, убедились, что все обычные представления теперь бесполезны, и поняли, что от нас ничего не зависит, что мы тоже всего лишь жертва, на мгновенье мелькнувшая в ненасытно засасывающем все подряд пространстве, и точно так же не в состоянии изнутри мгновенья обозреть эту всепоглощающую огромность, как не ведает ничего о скорости увлекаемая ею пылинка, потому что порыв и предмет не могут знать друг о друге. Мы крушили все, что попадалось нам под руку, возвращаясь туда, где уже побывали, и невозможно было остановиться, затормозить, погромное упоение снова и снова побуждало нас превзойти себя, и мы неудовлетворенно и по-прежнему молчаливо шагали сквозь мешанину из раскуроченных фенов, из мыла, ортопедической обуви, из костюмов, батонов и книг, из консервов, детских игрушек и чемоданов, слой за слоем наращивая завалы на разгромленных улицах города, постепенно сливающиеся в сплошной мусорный полигон; и были готовы обрушиться на этих ничтожеств, барахтающихся в трясине ханжеского смирения и покорности в надежде, что бессловесность поможет им защитить то, что защитить невозможно. Мы опять оказались неподалеку от Храмовой площади, снаружи царила непроглядная тьма, а внутри нас – убийственная готовность к действию, оголтелая злость, горячий дурман протеста, что-то душащее и гнетущее. На противоположном конце одного из сходившихся в одну точку проулков в темноте прорезались очертания трех фигур (как выяснилось вскоре, размытые силуэты принадлежали мужчине, женщине и ребенку), которые, заметив приближающийся к ним грозный отряд, тут же в испуге остановились и бочком, отступая вдоль стены, попытались тихо раствориться в густом мраке ночи, но было поздно, ничто уже не могло им помочь, и если до этого по дороге, как можно было предположить – домой, они еще могли прятаться в темных закоулках, то теперь укрыться им было негде, судьба их была решена, ибо там, где господствовал наш беспощадный закон, для таких уже не было места, потому что мы знали: в этих семейных гнездышках и без того еле теплящийся огонь должен быть погашен, и любые попытки спастись бесполезны, как бесполезна всякая мимикрия, бесполезны надежды, ибо надеждам, радостям, озорному смеху, лживому братству и благостному рождественскому умиротворению пришел неминуемый и бесповоротный конец. Некоторые из нас, человек двадцать-тридцать из первых рядов, решили догнать их. Выйдя на замкнутый квадрат Храмовой площади, мы обнаружили беглецов и, лавируя между кучами щебня и всякого хлама, двинулись за ними. Они были уже почти в безопасности, достигнув одной из