Грустно и молчаливо трясли они головами, большей частью потупив взоры – словно в знакомстве с ним было что-то постыдное, что требовалось скрывать, – а если даже бросали вполголоса слово-другое («…Здесь?.. Не видели…»), то все же вели себя так, будто о чем-то упорно умалчивали, – ну ясно, они не хотят, чтобы я узнал, мелькнуло в его голове, когда он остановился у галантерейной лавки, потому что не смеют, думал он сокрушенно, боятся честно признаться и лгут, кипел в нем бессильный гнев, что понятия не имеют, где он находится, и именно это было самым мучительным, это немое всезнание окружающих, это всеобщее запирательство, маскируемое сочувствием в отводимых глазах, кое-где – плохо скрытые упреки и даже открыто обвиняющие его взгляды, в которых читалось все что угодно, кроме того, к чему относятся упреки и обвинения. Он расспрашивал их, останавливаясь у подворотен то на одной, то на другой стороне проспекта, но все напрасно, он ничего от них не узнал, казалось, что между ними стена, однако и бросить эти попытки было нельзя, так как именно их молчание убеждало его, что ищет он там, где нужно; но по мере того как росло число тех, кто осмелился высунуться на улицу, становилось все очевидней, что никто ему ничего не скажет, он не выведает у них, что же произошло. Все смотрели в сторону рыночной площади, а когда он дошел до пожарной машины возле кинотеатра, то туда же – нетерпеливо, желая не столько проинформировать его, сколько избавиться от любознательного зеваки – махнули рукой и солдаты, поливавшие огонь из брандспойтов, и после этого он уже никого не спрашивал, потому что все было ясно: тот, кого он искал, находится там, на площади, и скорее всего в жутком виде; запахнув на себе пальто, он то шагом, то переходя на бег, устремился туда, куда его буквально толкали, – мимо отеля «Комло», по мосту через Кёрёш, между выстроившимися в два ряда зеваками. Но на площадь Кошута его не пустили: здесь, в устье проспекта, тоже были солдаты, на этот раз менее дружелюбные, они стояли к нему спиной, сомкнутым строем, направив в сторону площади автоматы, и когда Эстер попытался протиснуться дальше, один из них сперва, оглянувшись, что-то сказал, а затем, видя, что это не помогло, неожиданно повернулся к нему, снял автомат с предохранителя и, наставив оружие ему в грудь, грубо рявкнул: «Назад, старый хрыч! Тут ничего интересного нет!» Эстер испуганно отступил и стал было объяснять, что ему нужно, но тот – почуяв в его настойчивости опасность – еще больше занервничал, принял стойку, расставив ноги, вновь направил на Эстера автомат и еще яростней заорал: «Назад! Площадь оцеплена! Проход запрещен! Проваливай!» Угрожающие слова звучали так, что на дальнейшие разговоры можно было не рассчитывать, зловещее проявление боевой готовности говорило о том, что если сейчас не повиноваться, то в ответ на мало-мальски подозрительное движение будет открыт огонь, так что он вынужден был отступить и повернуть к мосту; но, не дойдя до него, Эстер остановился – военный заслон не только не испугал его, но скорее придал решимости пытаться снова и снова, пока не получится, одолеть препятствие: раз не вышло с одной стороны, значит, нужно зайти с другой, может быть, с главной улицы, застучало в его в мозгу, и он быстро, насколько позволяли немощные ноги и легкие, припустил вдоль канала; обогнуть площадь, думал он задыхаясь, и, если не будет другой возможности, бросившись на солдат, прорваться через кордон, потому что попасть на площадь нужно было любой ценой – чтобы убедиться, нет ли там его друга, точнее, чтобы удостовериться, что он именно там, и тогда можно будет не опасаться самого ужасного, о чем он даже не смел подумать. Он бежал, спотыкаясь, вдоль набережной канала и без устали повторял, мол, нельзя, нельзя сейчас терять голову, нужна дисциплина, невероятная выдержка, чтобы не поддаться страху, от которого холодело сердце, и вынуждал себя делать то, что до этого делал неосознанно: смотреть только перед собой и не оглядываться по сторонам. В самом деле, с тех пор как, набросив впопыхах пальто, без шляпы и трости, он выскочил из дому и устремился по направлению к центру города, господин Эстер, хоть и ощущал каждой клеточкой своего тела последствия варварского погрома, не смог бы заставить себя даже бегло взглянуть на них, опасаясь совсем не зрелища, до этого ему дела не было: его волновала только судьба Валушки, и он страшно боялся обнаружить среди руин нечто такое, какой-то знак, который укажет ему на случившееся. Он боялся где-нибудь у подножья стены увидеть фуражку с лаковым козырьком или клочок темно-синей ткани от форменной шинели на тротуаре, башмак на проезжей части или брошенную почтальонскую сумку, из которой – словно кишки из раздавленной кошки – выглядывают несколько мятых газет. Все остальное его не интересовало, точнее сказать, он был не способен понять, что творилось вокруг, потому что повествование госпожи Харрер вновь и вновь буксовало в его памяти на одном и том же месте и, кроме само собою разумеющегося предположения, почему оно буксовало, в голове его больше ничего не умещалось, ему было неинтересно, чтó разгромили в городе, и было неинтересно, кто это все разгромил, его внимания, поглощенного только одним предметом, не хватало на то, чтобы воспринять последствия тех ночных событий, о которых он не только не знал, но даже и не догадывался! Он понимал, что его отчаяние не идет, вероятно, ни в какое сравнение с ошеломленным отчаянием человека, который мог бы сейчас увидеть весь город целиком, как понимал и то, что при таких масштабах беды вопрос, завывавший сиреной в его мозгу (где Валушка и что с ним случилось), всем другим показался бы ничтожным, между тем как его, застигнутого событиями преступно неподготовленным, он буквально терзал, вынуждая к безумному бегу вдоль набережной канала, замкнув его в этом беге, будто в темнице, из которой он не сумел бы выглянуть, даже будь в ней какая-то брешь. Дело в том, что в этом вопросе таился другой вопрос, и ему приходилось тащить на своих плечах и его: а что, если госпожа Харрер ввела его в заблуждение или супруг ее что-то напутал в этой неразберихе и поэтому вестница, явившаяся к нему на рассвете, быть может, невольно сказала ему неправду о судьбе своего постояльца; ему приходилось и верить им, и вместе с тем отгонять от себя слова женщины, казавшиеся полной бессмыслицей, ведь наблюдать эту вакханалию, видеть эти бесчеловечные злодеяния, оказаться живым свидетелем варварского представления и по-прежнему где-то бродить здесь целым и невредимым – это граничит с чудом, думал он; но столь же сомнительной и невыносимой была и обратная мысль: что он, «слишком поздно очнувшись», не смог защитить Валушку и теперь, скорее всего, навеки лишился друга, «оставшись ни с чем», хотя еще пару часов назад ему было даровано все. Ибо после минувшей – для него тоже решающей – ночи, когда под утро в процес