На протяжении всей этой полосы бедствий Инеса по-прежнему упорно настаивала на том, чтобы дочери ее продолжали все те занятия, которые, как она надеялась, помогут им заработать потом на пропитание. Сколь ни велики были претерпеваемые семьей лишения и сколь ни горьки постигавшие их каждый день разочарования, девушки не прекращали усердно заниматься музыкой и другими предметами, и руки их, ослабевшие от нужды и горя, выполняли заданный урок не менее ревностно, чем тогда, когда стремление обучиться различным искусствам было вызвано одним лишь избытком. Внимание, которое мы уделяем тому, что украшает нашу жизнь, когда нам в ней не хватает самого насущного, – звуки музыки, раздающиеся в доме, где ежеминутно шепчутся о том, как достать денег на хлеб, подчинение таланта нужде, утрата им всей широты и восторженной страстности, которые он несет с собою, и замена всего этого соображениями пользы и выгоды, которые из него можно извлечь, – вот едва ли не самая горькая борьба, которая когда-либо велась между двумя противоположными силами: природными стремлениями человека и препонами, которые им воздвигают обстоятельства его жизни. Однако сейчас произошло нечто такое, что не только поколебало решение Инесы, но и повлияло на чувства ее, так что она не могла ничего с собою поделать. Музыкальные упражнения, которые дочери ее исполняли с большим прилежанием, всегда доставляли ей радость; теперь же, когда она услыхала, что на следующий день после похорон бабки девушки снова принялись играть на своих гитарах, звуки эти острым ножом вонзились ей в сердце. Она вошла в комнату, где играли дочери, и те повернулись к ней, как всегда улыбаясь и ожидая, что она их похвалит.
Но вместо этого их исстрадавшаяся мать в ответ только горько усмехнулась и сказала, что, по ее мнению, с этого дня им уже не следует долее заниматься музыкой. Дочери, которые отлично поняли, что она имеет в виду, прекратили игру и, успев уже привыкнуть к тому, что всякая вещь в доме превращается в средство добыть пропитание для семьи, подумали, что гитары их тоже можно будет сегодня продать, надеясь, что назавтра они смогут воспользоваться для уроков гитарами своих учениц. Они ошибались. В этот же день появились другие признаки растерянности и малодушия. Вальберг всегда относился с большой нежностью и почтением к родителям своим, в особенности же к отцу, который был намного старше, чем мать. Но в этот день, когда принялись делить еду, в нем пробудилась какая-то ненасытная волчья жадность. Инеса содрогнулась от ужаса.
– Подумай только, как много ест отец, он один наедается вволю, нам всем достаются жалкие крохи.
– Пусть это будут крохи, лишь бы отец наш не испытывал ни в чем недостатка, – прошептала Инеса. – Я ведь и сама-то почти ничего не ела, – добавила она.
– Отец! Отец! – закричал Вальберг прямо в ухо выжившего из ума старика. – Ты наедаешься досыта, а дети у нас голодные! – и он вырвал кусок из рук отца, который только посмотрел на него отсутствующим взглядом и уступил свою долю без малейшего сопротивления. Однако не прошло и минуты, как старик вскочил с места и с какой-то страшной силой выхватил кусок мяса из-под носа своих внучек и тут же его проглотил; его беззубый рот скривился в насмешливую улыбку, ребячливую и в то же время злобную.
– Вы что, ссоритесь из-за ужина? – вскричал Эбергард, появляясь меж ними и как-то странно посмеиваясь. – Берите, тут хватит и на завтра и на послезавтра. – И он кинул на стол свертки с провизией, которой действительно с избытком могло хватить на два дня; сам он был мертвенно бледен. Изголодавшаяся семья набросилась на еду, и никому даже в голову не пришло спросить, почему неестественная бледность его с каждым днем возрастает, почему он так ослабел.
Семья Вальберга давно уже жила без прислуги, и, так как Эбергард каждый день куда-то таинственно исчезал, сестрам его приходилось отлучаться из дома, чтобы выполнять разные нехитрые поручения. Красота старшей из дочерей, Юлии, настолько уже бросалась в глаза, что мать нередко ходила вместо нее сама, боясь выпускать ее из дома одну, без провожатого. Но случилось так, что на следующий вечер она была занята неотложными домашними делами и все же позволила Юлии выйти одной, чтобы купить провизию на завтрашний день. Она дала дочери свое покрывало и научила ее закутаться в него так, как то делают испанки и как она умела сама, – укрыв наглухо лицо.
Когда Юлия дрожащими шагами вышла из дома, чтобы дойти до лавки, находившейся неподалеку, она нечаянно сбила конец покрывала, и проходивший мимо кавалер успел увидеть, как она хороша собой. Простота, с какой была одета девушка, и поручения, которые она исполняла, вселили в молодого человека надежду, которую он отважился высказать вслух. Юлия убежала от него со смешанным чувством страха и негодования, возмущенная тем, что он позволил себе так оскорбить ее девичью честь; но в ту же минуту глаза ее с какой-то невольной жадностью остановились на горстке золотых монет, сверкнувших у него в руке. Она подумала о том, что родители ее голодают, что силы ее слабеют, что таланты ее теперь никому не нужны. Золото продолжало сверкать, ею овладели какие-то непонятные ей самой чувства, а бежать от навязчивых чувств – может быть, самый лучший способ их победить. Придя домой, она быстрым движением сунула все сделанные ею покупки в руки Инесы и, хотя до той поры всегда была с ней обходительна и ласкова и во всем ее слушалась, на этот раз решительно заявила своей опешившей матери (чьи мысли обычно не выходили из круга повседневных забот), что она скорее согласится голодать, только больше никогда не выйдет на улицы Севильи одна.
Когда Инеса ложилась спать, ей показалось, что она слышит стон, доносящийся из комнаты, где жил Эбергард и куда после того, как им пришлось продать постельные принадлежности, старший сын их попросил поселить и Морица, заявив, что теплота его тела заменит его маленькому брату одеяло. Снова послышался стон, но Инеса не решилась будить Вальберга, который забылся тем глубоким сном, который нередко бывает спасителен и для того, кого одолевает нужда, и для того, кто пресытился наслаждением. Спустя несколько минут, когда стоны прекратились и она уже думала, что это не более чем эхо той волны, которая непрестанно бьет в уши несчастным, полог ее постели раздвинулся и она увидела перед собою своего малыша: пятна крови покрывали его грудь, руки и ноги.
– Это кровь Эбергарда, – вскричал он, – он истекает кровью. Я весь в его крови! Встаньте, маменька, и спасите Эбергарда!
Неожиданное появление сына, голос его, произнесенные им слова, – все это показалось Инесе каким-то страшным сном, пока наконец настойчивость, с которой взывал к ней Мориц, ее меньшой, которого она в глубине души любила, может быть, больше всех, не заставила ее быстро вскочить с постели и кинуться за мальчиком, который, весь в крови, бежал, шлепая по полу своими босыми ножками, пока они не оказались в соседней комнате, где лежал Эбергард. Несмотря на все свое волнение и весь страх, она ступала так же легко, как и Мориц, чтобы только не разбудить Вальберга.
Лунный свет ярко освещал сквозь незанавешенное окно убогую каморку, в которой стояла только ничем не прикрытая кровать: охваченный судорогами, Эбергард сбросил с себя простыню. Когда Инеса подошла к кровати, он лежал, исполненный какой-то мертвенной красоты, а сияние луны освещало его так, что фигура эта могла прельстить Мурильо, Сальватора Розу или любого из тех художников, которых вдохновляет человеческое страдание и которым дорога возможность изобразить красоту тела и лица в минуты безысходных мук. Даже картины, изображающие святого Варфоломея, с которого палач содрал кусок кожи и держит его в руке, и святого Лаврентия, когда его жарят на решетке и прутья оттеняют формы его стройного тела, в то время как обнаженные рабы раздувают горящие уголья, и те не впечатляли так, как та полуобнаженная фигура, которую в этот миг увидала перед собою Инеса. Эбергард лежал, раскинув белые как снег руки и ноги, словно для того, чтобы в них мог вглядеться скульптор, и лежал недвижно, словно для того, чтобы тело его и цветом своим и положением теперь уже казалось таким, каким оно должно было стать, – изваянным из мрамора. Руки его были закинуты над головой; из открытых на той и на другой руке вен тоненькими струйками текла кровь. Эта же кровь запеклась на его светлых вьющихся волосах; губы его посинели; когда мать наклонилась над ним, исторгавшийся из них стон становился все слабее и слабее. Его истерзанный вид заставил Инесу за миг позабыть все прежние чувства и страхи, и она стала громко призывать на помощь мужа. Совсем еще сонный, Вальберг шатаясь вошел в комнату. Инеса могла только слабеющей рукой показать ему на сына; но он и без нее все уже увидал. Несчастный отец тут же кинулся за врачом; ему пришлось просить, чтобы помощь оказали бесплатно, а по-испански он говорил совсем плохо; стоило ему постучать к кому-либо в дом и сказать два слова, как акцент сразу же его выдавал: в нем узнавали иностранца и еретика, и все двери захлопывались перед ним.
Наконец некий цирюльник и он же лекарь (ибо в Севилье обе эти профессии нередко объединялись в одном лице), с трудом справляясь с зевотой, согласился осмотреть больного и последовал за Вальбергом, захватив с собою корпию и кровоостанавливающие средства. До дома было недалеко, и он вскоре же очутился у постели юного страдальца. Каково же было удивление родителей, когда они заметили по изможденным взглядам, которые сын их бросал на вошедшего, едва только тот приблизился к его постели, по какой-то зловещей усмешке, искривившей его лицо, что он его видел раньше и теперь узнаёт. Когда же цирюльнику удалось остановить кровотечение и перевязать ему руки, он что-то сказал больному шепотом, и тот в ответ поднес свою обескровленную руку к губам и произнес:
– Не забудьте наш уговор.
Как только цирюльник вышел из комнаты, Вальберг последовал за ним и спросил его, что означают слова, которые он услыхал. Вальберг, как все немцы, был человеком горячим, лекарь же, как истый испанец, отличался хладнокровием.