любителя чужих страданий. Мне довелось слышать о людях, которые пускались в путешествия по странам, где каждый день можно было видеть ужасные казни, — и все это только ради того, чтобы испытать то сильное ощущение, которое неизменно доставляет человеку вид чужих страданий, начиная с трагедии, которую разыгрывают в театре, или зрелища аутодафе и кончая корчами самого ничтожного червяка, которому вы можете причинить страдание и чувствовать, что продлить его муки — в вашей власти. Это совсем особое чувство, от которого нам никогда не удается освободиться, — упоение торжеством над теми, кого страдания поставили ниже нас, да и неудивительно: страдания всегда признак слабости, а мы гордимся тем, что сами мы неуязвимы. Гордился этим и я, когда мы ворвались в келью. Несчастные муж и жена сжимали друг друга в объятиях.
Можете себе представить что за этим последовало. Тут при всей моей неприязни к настоятелю приходится все же отдать ему должное. Для этого человека (разумеется, в силу воспитанных монастырской жизнью чувств и привычек) отношения полов были чем-то столь же непозволительным, как и отношения существ, принадлежащих к различным видам. Картина, представшая его глазам, привела его в такое негодование, как будто он сделался свидетелем чудовищной страсти павиана к готтентотке где-нибудь на мысе Доброй Надежды или еще более отвратительной страсти южноамериканской змеи к человеку[233][234], когда ей удается схватить его и обвиться вокруг своей жертвы. И вид двух человеческих существ, вопреки всем монастырским запретам дерзнувших любить друг друга, привел его в не меньший ужас, чем если бы он сделался свидетелем такой вот противоестественной связи. Если бы он увидел свившихся в клубок гадюк, союз которых порождает не любовь, а смертельная ненависть, он и то, вероятно, не выказал бы такого страха, и я верю, что чувство это было у него искренним. Сколь ни был он лицемерно строг ко всем в том, что касалось соблюдения монастырского устава, на этот раз с его стороны не было ни малейшего лицемерия. Любовь всю жизнь казалась ему греховной, причем даже тогда, когда она освящена таинством и носит название брака, как то заведено церковью. Но любовь в монастыре! О, нельзя даже вообразить, сколь велика была его ярость; и еще менее возможно представить себе, какого величия и какой небывалой силы может достичь подобная ярость, когда ее укрепляют твердые принципы и освящает религия. Как я наслаждался всем, что случилось! Я видел людей, торжеству которых я еще совсем недавно мог позавидовать, низведенными до того же положения, в котором был я, видел, что тайна их любви раскрыта, и раскрытие ее сделало из меня героя, который теперь восторжествовал над всеми. Я подкрадывался к их убежищу, я был несчастным изгоем, униженным и отверженным всеми, а в чем же состояло мое преступление? Ага, вы дрожите, ничего, с этим уже покончено. Могу только сказать, что меня на это толкнула нужда. А ведь это были два существа, перед которыми всего несколько месяцев назад я готов был стать на колени, как перед образами святых, к кому в минуты жгучего раскаяния я готов был прильнуть, как к рогам жертвенника, а теперь они принижены, как и я, и даже еще того больше. «Дети утра», как я называл их, терзаемый муками унижения, — как низко они пали! Я радовался, видя позор этих двух отступников — послушника и монаха, я радовался всеми глубинами моего растленного сердца негодованию настоятеля, я чувствовал, что все они — такие же люди, как и я. Я-то думал, что это ангелы, а оказалось, что это обыкновенные смертные. Оказалось, что, следя за каждым их движением, потакая их чувствам и действуя в их интересах или, напротив, служа моим собственным, уверив их, что я от всего ради них отрешился, я мог причинить другим не меньше горя, а себе — придумать не меньше дела, чем если бы я жил в миру. Перерезать горло отцу — это был, разумеется, благородный поступок (прошу прощения, я вовсе не хотел, чтобы вы опять застонали), но тут надо было резать по живому человеческие сердца, добираться до самой сердцевины их, ковырять их день ото дня и с утра до вечера, и я никогда не сидел без дела.
Тут он отер со лба пот, перевел дыхание, а потом сказал:
— Мне не очень-то хочется вдаваться во все подробности плана, которым тешили себя эти несчастные, рассчитывая бежать из монастыря. Достаточно сказать, что я был главным его исполнителем, что настоятель потворствовал этому, что я провел их по тем самым переходам, по которым мы с вами сегодня шли, что они дрожали от страха и благословляли меня на каждом шагу… что…
— Довольно, негодяй! — вскричал я, — ты шаг за шагом прослеживаешь сегодня мои путь.
— Так что же! — вскричал он и разразился своим неистовым смехом, — вы думаете, что я так же предам и вас; ну а если бы я на самом деле задумал такое, какой толк во всех ваших подозрениях: вы же все равно в моей власти? Голос мой может мигом созвать сюда половину всей монастырской братии, и вас сию же минуту схватят, руки мои могут прижать вас к этой стене, а там эти злые псы по первому моему свистку вонзят вам в тело свои клыки. И вряд ли они покажутся вам тупее, чем они есть, оттого что их так долго выдерживали в святой воде.
Он заключил эти слова новым взрывом смеха, будто исторгнутого из груди самого дьявола.
— Я знаю, я в вашей власти, — ответил я, — и если бы я доверился вашему сердцу, то мне лучше было бы сразу разбить голову об эти каменные стены: они, должно быть, все же не так жестки, как оно. Но я знаю, что вы сами в какой-то степени заинтересованы в моем побеге, и я доверяюсь вам просто потому, что другого мне ничего не остается. Пусть даже кровь во мне, остывшая уже от голода и непомерного измождения, замерзает капля за каплей, пока я слушаю вас, все равно я должен вас слушать и должен доверить вам и жизнь свою и освобождение. Я говорю с вами с той мерзкой откровенностью, которой наше положение меня научило; я ненавижу вас, я вас боюсь. Если бы нам случилось встретиться с вами где-нибудь в мирской жизни, отвращение мое и ненависть к вам заставили бы меня убежать от вас куда-нибудь подальше, а здесь вот обоюдное горе привело к тому, что из самых противоположных субстанций создалась эта противоестественная смесь. Но этой алхимии придет конец, как только я убегу — из монастыря и от вас; и, однако, в эти вот злополучные часы жизнь моя в такой же мере зависит от ваших действий и от вашего присутствия, в какой моя способность вынести то и другое зависит от продолжения вашего отвратительного рассказа. Итак, продолжайте. Давайте будем пробиваться вперед до конца этого ужасного дня. Дня! О каком дне можно говорить здесь, где свет и мрак так крепко держатся за руки и разъединить их нельзя! Будем же пробиваться сквозь все в злобе и ненавидя друг друга[235], а когда это кончится, разойдемся с проклятиями на устах.
Произнося эти слова, сэр, я ощущал весь ужас той беззастенчивости во вражде, на которую самые худшие обстоятельства вынуждают самых худших людей, и я думаю о том, может ли быть положение более ужасное, чем то, когда мы бываем связаны один с другим не любовью, а ненавистью, когда дорогой мы на каждом шагу приставляем кинжал к груди нашего спутника и говорим: «Если ты хоть на миг замешкаешь, я вонжу его тебе в сердце. Я ненавижу тебя, я тебя боюсь, но мне приходится выносить твое присутствие». Меня удивляло, — хоть это, вероятно, не удивило бы тех, кто изучает человеческую натуру, — что по мере того, как я становился все более злобным, что вообще-то говоря никак не могло соответствовать тому положению, в котором я находился, и вызвано было скорее всего доводившими меня до безумия отчаянием и голодом, мой спутник начинал относиться ко мне все более уважительно. Он долгое время молчал, а потом спросил, может ли он продолжать свой рассказ. Я не мог произнести ни слова в ответ: малейшего напряжения было достаточно, чтобы у меня опять начинала кружиться голова от неодолимого голода; и лишь едва заметным движением руки я сделал ему знак продолжать.
— Их привели сюда, — продолжал он, — это была моя мысль, и настоятель ее одобрил. Самого его при этом не было, но ему достаточно было кивнуть головой в знак согласия. Это я должен был осуществить их воображаемый побег; они поверили, что совершают его с ведома настоятеля. Я провел их по тем самым переходам, по которым мы с вами шли у меня был с собою план этого подземелья, но когда я стал пробираться по нему, кровь в моих жилах похолодела и мне уже больше не удавалось ее разогреть: я ведь знал, какая участь ждет тех, кого я веду за собою. Сославшись на то, что мне надо снять нагар со светильника, я повернул его в их сторону, и мне удалось взглянуть на эти доверчивые существа. Они обнимали друг друга, в глазах у них сияла радость. Они перешептывались между собою, и в словах их была надежда на освобождение и счастье: они молились друг за друга, а в промежутках молились и за меня. При виде их остатки раскаяния, которые еще теплились во мне, окончательно погасли. Они посмели быть счастливыми на глазах у того, кто обречен оставаться несчастным до скончания века, — можно ли было нанести человеку более горькую обиду? Я решил сразу же за нее отплатить. Стены эти были уже близко, я знал это, и рука моя больше не дрожала над планом, на который был нанесен весь путь наших подземных странствий. Я велел им побыть в этом помещении (дверь тогда была еще цела), сказав, что тем временем осмотрю, каким путем нам лучше всего будет следовать дальше. Они зашли туда и стали благодарить меня за то, что я был так предусмотрителен, — они не знали, что больше уже не выйдут отсюда живыми. Но что могли значить их жизни в сравнении с той мукой, которую я испытывал, видя, как они счастливы? Когда они были уже внутри и обняли друг друга (а увидев это, я заскрежетал зубами), я закрыл и запер за ними дверь. Мой поступок нисколько их не обеспокоил: они сочли, что это не более чем мера, предосторожности со стороны друга. Убедившись, что дверь на замке, я побежал к настоятелю, который все еще был разъярен оскорблением, нанесенным святой обители и в еще большей степени его благородным чувствам, которыми почтенный священнослужитель очень кичился, хотя в действительности ни в малейшей степени ими не обладал. Он спустился вместе со мной в подземелье; монахи последовали за нами, глаза их горели гневом. Они были в такой