– Дочь моя, – воскликнул священник, склоняясь над ее изголовьем, – дочь моя, заклинаю тебя Тем, чей образ ты видишь на кресте, что я подношу сейчас к твоим умирающим устам, надеждою твоей на спасение души, которое будет зависеть от того, скажешь ли ты сейчас мне, духовному отцу твоему и другу, всю правду, заклинаю тебя назвать мне те условия, которые предложил тебе искуситель!
– Обещайте мне сначала прощение того, что я повторю сейчас эти слова, если последнее дыхание мое изойдет в тот миг, когда они будут у меня на устах.
– Те absolvo[150], – произнес священник и низко склонился над нею, чтобы уловить все то, что она ему скажет. Но как только слова эти были произнесены, он вскочил, словно его ужалила змея, и, отойдя в дальний угол камеры, затрясся от страха.
– Отец мой, вы обещали мне отпущение грехов, – сказала умирающая.
– Jam tibi dedi, moribunda[151], – ответил священник; в смятении своем он заговорил на языке, привычном для него в церкви.
– Да, в смертный час! – ответила страдалица, снова падая на свое ложе. – Отец мой, дайте мне почувствовать в эту минуту вашу руку, человеческую руку!
– Обратись к Господу, дочь моя! – сказал священник, прикладывая распятие к ее холодеющим губам.
– Я любила Его веру, – пробормотала умирающая, благоговейно целуя крест, – я любила Его веру еще до того, как ее узнала, и Господь, должно быть, был моим учителем, ибо другого у меня не было! О, если бы, – воскликнула она с той глубокой убежденностью, какою проникается сердце умирающего и которая (если это будет угодно Богу) может отозваться эхом в сердце каждого человеческого существа, – если бы я не любила никого, кроме Бога, какой бы глубокий покой наполнил мне душу, каким сладостным был бы для меня смертный час… А теперь… его образ преследует меня даже на краю могилы, куда я схожу, чтобы от него убежать!
– Дочь моя, – сказал священник, обливаясь слезами, – дочь моя, твой путь лежит в обитель блаженных, борьба была жестокой и недолгой, но победа зато будет верной; по-новому зазвучат для тебя арфы, и песнь их будет приветствовать тебя, а в раю уже сплетают для тебя венец из пальмовых ветвей!
– В раю! – пробормотала Исидора, испуская последний вздох. – Пусть только он будет там!
Глава XXXVIII
Звонили в колокол, месса шла,
Свечей колыхалось пламя,
Монах и монахиня до утра
Молились истово в храме.
На вторую ночь…
И все быстрей молитвы слова
Слетали с их губ дрожащих,
И чем грознее гул нарастал,
Тем звон становился чаще!
Настала третья…
Забыли оба слова молитв,
И ужас на пол свалил их;
Святых они громко сзывали всех
Спасти их от темной силы.
На этом Монсада закончил рассказ об индийской островитянке, жертве страсти Мельмота, равно как и его судьбы – такой же нечестивой и непостижимой. И он сказал, что хочет посвятить своего слушателя в то, как сложились судьбы других его жертв, тех людей, чьи скелеты хранились в подземелье еврея Адонии в Мадриде. Он добавил, что их жизни еще более мрачны и страшны, чем все то, что он рассказал, ибо речь будет идти о ставших жертвами Скитальца мужчинах, о натурах жестких, у которых не было никаких других побуждений, кроме желания заглянуть в будущее. Он упомянул и о том, что обстоятельства его собственной жизни в доме еврея, его бегство оттуда и причины, побудившие его вслед за тем отправиться в Ирландию, были, пожалуй, столь же необычны, как и все то, о чем он рассказал. Молодой Мельмот (чье имя читатель, возможно, уже успел позабыть) выказал самое серьезное намерение2 удовлетворить до конца свое опасное любопытство; может быть, к тому же он еще тешил себя безрассудной надеждой увидеть, как оригинал уничтоженного им портрета выйдет вдруг из стены и возьмется сам продолжать эту страшную быль.
Рассказ испанца занял много дней; когда он был закончен, молодой Мельмот дал своему гостю понять, что готов услышать его продолжение.
В назначенный для этого вечер молодой Мельмот и его гость снова сошлись в той же комнате. Была ненастная тревожная ночь; дождь, ливший целый день, сменился теперь ветром, который налетал неистовыми порывами и так же внезапно затихал, как будто набираясь сил для предстоящей бури. Монсада и Мельмот придвинули свои кресла ближе к огню; по временам они глядели друг на друга с видом людей, которые стараются друг друга подбодрить, дабы у одного хватило мужества слушать, а у другого – рассказывать, и которые тем более озабочены этим, что ни тот ни другой не чувствуют этого мужества в себе.
Наконец Монсада набрался решимости и, откашлявшись, приступил к своему рассказу; однако очень скоро заметил, что ему никак не удается завладеть вниманием слушателя, и – замолчал.
– Странно, – промолвил Мельмот как бы в ответ на это молчание, – шум какой-то: будто кто-то бродит по коридору.
– Тсс! Погодите, – сказал Монсада, – я не хотел бы, чтобы нас подслушивали.
Оба замолчали и затаили дыхание; шорох возобновился; не могло быть сомнения, что чьи-то шаги то приближаются к двери, то снова от нее удаляются.
– За нами следят, – сказал Мельмот, приподнимаясь со своего кресла. В эту минуту дверь отворилась, и на пороге показалась фигура, в которой Монсада узнал героя своего рассказа и таинственного посетителя тюрьмы Инквизиции, а Мельмот – оригинал висевшего в голубой комнате портрета и существо, чье непостижимое появление в ту минуту, когда он сидел у постели умирающего дяди, повергло его в оцепенение.
Фигура эта стояла какое-то время в дверях, а потом тихо пошла вперед и, дойдя до середины комнаты, снова остановилась, но даже не взглянула на них. Потом она приблизилась к столу, за которым они сидели, медленным, но отчетливо слышным шагом и теперь стояла перед ними. Обоих охватил глубокий ужас, но ужас этот по-разному себя проявил. Монсада беспрерывно крестился и принимался читать одну молитву за другой. Приросший к своему креслу Мельмот уставился невидящими глазами на пришельца. Это действительно был Мельмот Скиталец, такой же, каким он был сто лет назад, такой же, каким, может быть, будет в грядущих столетиях, если возобновится действие того страшного договора, который продлевал его дни. Сокрытая в нем сила не ослабела, однако взгляд его потускнел3, в нем не было больше того устрашающего сверхъестественного блеска, какой он всегда излучал: это ведь был зажженный от адского пламени маяк, и он заманивал (или, напротив, предупреждал) отчаянных мореплавателей на рифы, о которые разбивались многие корабли и где иные из них тонули, – этого чудовищного света уже не было; всем обличьем своим он ничем не отличался от обыкновенного смертного, от того, каким он был изображен на портрете, уничтоженном молодым наследником рода, только глаза у него теперь были как у мертвеца.
Когда Скиталец подошел совсем близко к столу и мог уже их обоих коснуться, Монсада и Мельмот в неодолимом ужасе вскочили с кресел и приготовились защищать себя, хотя отлично понимали в эту минуту, что все равно никакие средства не помогут справиться с существом, которое сметает на своем пути все и насмехается над слабостью человека. Скиталец взмахнул рукой – жест этот выражал пренебрежение без вражды, – и до слуха их донеслись странные и проникновенные слова единственного на свете существа, которое дышало тем же воздухом, что и другие люди, но чья жизнь давно уже преступила отведенные человеку пределы; голос, который бывал обращен только к несчастным, истерзанным горем и грехом, всякий раз повергая их в новые бездны отчаяния, зазвучал теперь размеренно и спокойно и был подобен отдаленным раскатам грома.
– Смертные, – начал он, – вы ведете здесь разговор о моей судьбе и о событиях, которые она за собой повлекла. Предназначение мое исполнилось, а вместе с ним завершились и все те события, которые возбудили ваше неистовое и жалкое любопытство. И вот я здесь, чтобы поведать вам и о том и о другом! Тот, о ком вы только что говорили, стоит перед вами! Кто может рассказать о Мельмоте Скитальце лучше, чем он сам, теперь, когда он собирается сложить с себя бремя жизни, которая во всем мире возбуждает удивление и ужас? Мельмот, ты видишь перед собой своего предка, того самого, чей портрет был написан еще полтораста лет назад. Монсада, ты видишь более недавнего своего знакомца. – (Тут по лицу его пробежала мрачная усмешка.) – Не бойтесь ничего, – добавил он, видя страдание и ужас на лицах тех, кому приходилось теперь выслушивать его слова. – Да и чего вам бояться? – добавил он, меж тем как злобная насмешка еще раз вспыхнула в глубинах его мертвых глазниц. – Вы, сеньор, отлично вооружены вашими четками, а вы, Мельмот, проникнуты той бесплодной и неистовой пытливостью ума, которая в прежнее время сделала бы вас моей жертвой, – (и тут черты его на мгновение до неузнаваемости исказились страшною судорогой), – ну а сейчас дает только повод посмеяться над вами.
– Есть у вас что-нибудь, чем бы я мог утолить жажду? – попросил он, усаживаясь за стол.
Страшное смятение охватило Монсаду и его собеседника; оба они были словно в бреду, однако Монсада с какой-то странной и доверчивой простотой налил стакан воды и протянул его гостю так же спокойно, как если бы перед ним находился обыкновенный смертный; он только ощутил в этот миг какой-то холод в руке. Скиталец поднес стакан к губам, отпил немного, а потом, поставив его на стол, заговорил со странным, но уже лишенным прежней свирепости смехом.