Мельмот Скиталец — страница 87 из 198

– Опаснее! – воскликнула девушка, и светлая и простодушная улыбка осветила ее черты. – Какая же мне может грозить опасность, если ты будешь рядом?

– Так, по-твоему, в моем присутствии тебе ничто не грозит? Не много было тех, кто встречал меня без страха, кто не ощущал этой опасности! – И лицо его стало темнее, чем небо, на которое он, хмурясь, устремлял взгляд. – Иммали, – добавил он, и голос его сделался более глубоким и даже задрожал, ибо хотел он этого или нет, но к нему примешивалось теперь человеческое волнение, – Иммали, неужели же ты сама настолько слаба, чтобы думать, что у меня есть власть над стихиями? Если бы у меня действительно была эта власть, – продолжал он, – то, клянусь небом, что теперь так сурово на меня смотрит, первое, на что я бы употребил мою власть, – я бы собрал все самые быстрые и смертоносные стрелы молний из тех, что свистят сейчас вокруг, и убил бы ими тебя на месте.

– Меня? – воскликнула девушка, вся затрепетав; от этих слов и от того, как они были сказаны, лицо ее побледнело больше, чем от оглушительных порывов бури, в промежутках между которыми она с трудом разбирала эти слова.

– Да, тебя… тебя… хоть ты и хороша собой, и чиста, и невинна, прежде чем тебя уничтожит огонь, еще более сокрушительный, и не выпьет кровь твоего сердца, прежде чем ты подвергнешься опасности, в тысячу раз более грозной, чем все то, чем сейчас грозят тебе стихии, – опасности оказаться со мной – про́клятым и несчастным!

Не понимая значения этих яростных слов, но вся дрожа от тоски, которую он ими ей причинил, Иммали подошла к нему, чтобы смягчить его волнение, хоть и не знала ни сущности его, ни причины. Сквозь щели в развалинах зигзаги красных молний озаряли на миг ее разметанные волосы, ее мертвенно-бледное лицо, залом рук и всю ее склоненную фигуру, выражавшую собою мольбу, словно она просила простить ее за преступление, которое совершила, – какое, она не знала и выказывала участие в чужом горе. Все вокруг нее было неестественно, дико и страшно: пол с обломками камней и грудами песку, развалины огромного храма, который, казалось, не мог быть создан человеческими руками и разрушить который мог только дьявольский разгул, зияющие щели тяжелых сводов над головой, сквозь которые то темнело, то ярким светом вспыхивало опять небо, – и это был беспросветный мрак и еще более страшный, чем мрак, ослепительный свет. Освещенная этими мгновенными вспышками фигура девушки являла такую силу и такую трогательную нежность, что какой-нибудь художник мог бы, наверное, обессмертить себя, изобразив в ее лице ангела, сошедшего в обитель гнева и печали, огня и мрака, чтобы принести с собой мир, – ангела, все усилия которого оказались напрасными.

Когда она склонилась перед ним, чужестранец бросил на нее один из тех взглядов, которые всех, кроме нее одной, повергали в трепет. Но на взгляд этот несчастная жертва отвечала самозабвенной преданностью. Может быть, правда, к этому чувству примешивался еще невольный страх, охвативший девушку в ту минуту, когда она опустилась на колени перед своим содрогающимся и смущенным врагом. Не говоря ни слова, она словно обращалась к нему с немой мольбой быть милостивым к себе самому. Когда вокруг сверкали молнии, а земля под ее легкими белоснежными ногами дрожала, когда стихии, казалось, поклялись уничтожить на земле все живое и нагрянули с высоты небес, чтобы привести свой замысел в исполнение, причем слова Vae victis[91], 3 крупными, видными издали буквами были начертаны на развернутых широких знаменах, излучавших ослепительный сернистый свет, и словно предваряя то, что ждет грешников в преисподней, – все чувства девушки сосредоточились на избраннике ее сердца, в котором она так обманулась. Весь облик ее и каждый ее порыв были напрасным, но вместе с тем и страдальческим выражением безграничной покорности женского сердца предмету его любви, его слабостям, страстям и даже – его преступлениям. Когда побуждение это вызвано образом власти, с помощью которой мужчина духовно подчиняет себе женщину, оно становится до крайности унизительным для последней. Сначала Иммали наклонилась, чтобы его успокоить; душа ее подсказала телу этот первый порыв. На следующей ступени страдания она опустилась на колени, оставаясь поодаль от него. Она верила, что ее униженный вид произведет на него такое действие, какое те, кто любят, надеются произвести, вызвав к себе жалость, эту незаконную дочь любви, которой часто достается больше ласки, чем самой матери. Собрав последние силы, она припала к его руке, стала прижимать ее к своим побелевшим губам и хотела произнести какие-то слова; голос ей изменил, но потоки слез сказали за нее все. Ответом было мгновенное судорожное пожатие этой руки, которую потом тут же отдернули.

Девушка лежала простертая на земле. Она была в ужасе.

– Иммали, – прерывающимся голосом заговорил чужестранец. – Хочешь, я скажу, какие чувства я должен в тебе вызывать?

– Нет! Нет! Нет! – вскричала она, приложив к ушам свои тонкие руки, а потом сложив их на груди. – Я слишком все это ощущаю сама.

– Ненавидь меня! Проклинай меня! – вскричал чужестранец, не обращая на нее внимания и с такой силой ступая по гулким, разбросанным по полу плитам, что стук его шагов мог, пожалуй, поспорить с раскатами грома. – Ненавидь меня, ибо я тебя ненавижу… ибо я ненавижу все живое, все мертвое, и сам я ненавистен всем.

– Только не мне, – сказала девушка; слезы слепили ее; она тянулась во тьме к отдернутой им руке.

– Да, буду ненавистен и тебе тоже, если ты узнаешь, кем я послан и кому служу.

Иммали напрягла все силы, которые теперь снова пробудились в ней, чтобы ему ответить.

– Я не знаю, кто ты, но я твоя, – сказала она. – Я не знаю, кому ты служишь, но ему буду служить и я, – я буду твоей навеки. Если ты захочешь, ты можешь меня покинуть, но, когда я умру, вернись на этот остров и скажи себе: «Розы расцвели и увяли, потоки пролились и иссякли; скалы сдвинулись со своих мест, и светила небесные изменили свой бег, но была на свете та, что никогда не менялась, и ее больше нет!»

В словах этих слышались и страсть, и тоска.

– Ты сказал мне, – добавила она, – что владеешь чудесным искусством записывать мысли. Не пиши ни слова у меня на могиле, ибо одного слова, начертанного твоей рукой, достаточно, чтобы меня оживить. Не плачь обо мне, ибо одной твоей слезы будет достаточно, чтобы меня оживить, и, может быть, для того лишь, чтобы ты пролил еще одну слезу.

– Иммали! – вскричал чужестранец.

Девушка подняла глаза и, исполненная печали, смущения и раскаяния, увидела, что он плачет. Заметив этот взгляд, он тут же каким-то безнадежным движением руки смахнул с лица слезы и, стиснув зубы, разразился вдруг приступом неистового судорожного смеха, который всегда означает, что смеемся мы над собою.

Дошедшая до полного изнеможения, Иммали не произнесла ни слова и только дрожала, припав к его ногам.

– Выслушай меня, несчастная! – вскричал он голосом, в котором попеременно звучали то дикая злоба, то сострадание, привычная неприязнь и необычная мягкость. – Выслушай меня! Я ведь знаю, с каким тайным чувством ты борешься, знаю лучше, чем то сердце, в которое это чувство прокралось. Подави его, прогони, уничтожь! Раздави его так, как ты раздавила бы змею, прежде чем та подрастет и мерзостным обличьем своим ужаснет тебя, а смертоносным ядом отравит!

– Ни разу в жизни я не раздавила ни одной живой твари, даже змеи, – ответила Иммали, которой не приходило в голову, что этот буквальный ответ мог быть истолкован и в другом смысле.

– Так, значит, ты любишь, – сказал чужестранец, – только, – добавил он после долгого и зловещего молчания, – знаешь ли ты сама, кого полюбила?

– Тебя! – ответила девушка с тем чистым ощущением правды, которое как бы освящает самый порыв чувств и стыдится всякой искусной изощренности больше, нежели искреннего признания. – Тебя! Это ты научил меня думать, чувствовать, плакать.

– И за это ты меня любишь? – спросил искуситель с иронией, к которой примешивалось сочувствие. – Подумай только на минуту, Иммали, какой недостойный, неподходящий объект ты избрала для своих чувств. Существо непривлекательное на вид, с отвратительными привычками, отъединенное от жизни и человечества непроходимой пропастью, обездоленного пасынка природы, занятого тем, что проклинает, а то и совращает своих более удачливых братьев, того, кто… но что же все-таки мешает мне раскрыть тебе все до конца?..

В это мгновение молния чудовищной, непереносимой силы блеснула меж развалин, прорываясь сквозь каждую щель мгновенным ослепительным светом. Подавленная волнением и страхом, Иммали продолжала стоять на коленях, плотно прикрыв руками воспалившиеся глаза.

За те минуты, которые она провела так, ей показалось, что она слышит еще какие-то звуки, что чужестранец отвечает какому-то голосу, который с ним говорит. В то время как вдали раздавались удары грома, она явственно различила, как он сказал, обращаясь к кому-то:

– Это мой час, а не твой, отойди и не тревожь меня.

Когда она снова подняла глаза, на лице его не было уже и следа человеческих чувств. Казалось, что эти в отчаянии своем устремленные на нее сухие горящие глаза не могли пролить ни одной слезы; казалось, что в обхватившей ее руке никогда не бились жилы, что по ним никогда не струилась кровь; среди жара вокруг, такого удушливого, что можно было подумать, что самый воздух охвачен огнем, прикосновение ее было холодно, как прикосновение мертвеца.

– Пощади меня, – в страхе вскричала девушка, напрасно пытавшаяся уловить хоть искорку человеческих чувств в этих каменных глазах, к которым она теперь подняла свои, полные слез и молящие. – Пощади!

И, произнося эти слова, она не знала даже, о чем она просит и чего боится.

Чужестранец не ответил ни слова, ни один мускул не дрогнул у него на лице; казалось, что обхватившие ее стан руки не ощущают ее тела, что устремленные на девушку, светящиеся холодным светом глаза не видят ее. Он отнес, вернее, перетащил ее под широкий свод, некогда служивший входом в пагоду, но который теперь, наполовину разрушенный обвалом, больше напоминал зияющую пещеру, где находят приют обитатели пустыни, чем творение человеческих рук, назначение которого – прославлять божество.