Врач
1
Из анкеты:
Дмитрий Иванович Клим, 50 лет, коммунист, доктор медицинских наук, двое детей — сын и дочь. За границей не был.
Вспоминается мне один эпизод с Бурденко. Он демонстрировал студентам простейшую операцию — удаление грыжи. Главное при этой операции, сказал Бурденко студентам, не перерезать вот тут семенной канатик. И сейчас же сам его перерезал. Значит, не надо ничего показывать, надо все делать всерьез.
С другой стороны — нет хирурга без учителя. Мой сын будет лучше меня. Он будет не только знать, он увидит. И не потеряет годы, как я. Я знаю, к кому его направить.
Виктор вырос упрямым и медлительным. Это хорошо. Плохо, что он в двадцать лет все сомневается, быть ли ему хирургом. А кем же еще быть? Иное дело, если бы он был глуп и неприспособлен. Но, слава богу, у мальчика прекрасное чутье, точные руки, доброе сердце. Больше ничего не требуется. Кроме, разумеется, трудолюбия.
Он и не ленив, мой взрослый сын, так уж мне повезло. Иногда, правда, рассеян. Ничего, это пройдет. Мальчик прирожденный хирург.
А скандал был, когда он кончил школу. Пойду на мехмат. Что значит на мехмат? У него, видите ли, грамоты, он лауреат математических олимпиад, он любит науку. Маша, глупенькая, подливала масла в огонь. Не надо ломать мальчику жизнь. Не надо его неволить. Пусть сам решает, а я — самодур.
Я употребил всю свою власть и даже хитрость (устроил ему через знакомых столько преград на пути в МГУ, что бедный юный Эйнштейн споткнулся), и Витя стал студентом-медиком. Спустя год он сам с улыбкой вспоминал наши распри. Мы еще поработаем с ним вместе.
Способности и склонности к точным наукам ему только помогут в работе…
Сегодня у меня Володя Берсенев. Неприятный характер — нервный, взвинченный, себе на уме. Что-то выжидающее, напряженное в глазах. Он плохо перенесет послеоперационный период. Когда я его впервые увидел, сразу подумал — еще один молодой нигилист. Оказалось даже хуже. Берсенев сам не знает, чего хочет. Отрицания или действия. Нехорошо скрытен и возбужден. Все это отражается в его стесненных и в то же время резких вызывающих движениях. Углубился в свою болезнь. Это естественно. Самокопание в собственной персоне ослабляет и здоровых людей. Затянувшееся духовное взросление. Очень часто приходится с ним сталкиваться в последнее время.
— Вы уверены в успехе, доктор? — спросил он меня. Я не могу быть уверенным ни в чем, но это не мешает мне делать дело. А Берсеневу мешает. Ему необходима уверенность во всем. Зачем? (Уверенность — качество дурное, прямое следствие уверенности — потеря самоконтроля.) Если я почувствую, что абсолютно уверен в операции, я поручу ее Павлу Анатольевичу.
А потом Берсенев пошутил насчет психологического фактора. Мол, говорите, доктор, говорите, если не лень. Я-то все знаю лучше вас. И больше, чем вы, примитивист. Знаю, что все психологические факторы — ерунда. А что не ерунда? Что не ерунда, Берсенев?
Вот на таких вопросах они, как правило, и спотыкаются.
Когда спор доходит до позитивных программ, Берсеневы теряются, начинают мямлить и заикаться и часто несут околесицу. Они не знают, чего хотят. Им нечего предложить, кроме красивой позы бывалого. Берсенев кажется сам себе неизмеримо более сложным, чем все вокруг, и это вводит его в заблуждение. Да, конечно, человек пугающе сложен и тонок внутри себя, в своем «я». Он многое наблюдает в себе, чувствует неуловимые миру нюансы. А вокруг видит вещи относительно простые, принципы однозначные. Ненаправленный, неумело, наспех образованный мозг не выдерживает противоречия и, следуя первому импульсу, ставит свое «я» превыше всего.
Сильные умы скоро преодолевают заблуждение, начинают понимать красоту и многомерность мира, то есть начинают жить с пользой, с человеческой увлеченностью. Некоторые гибнут, можно сказать, не родившись гражданственно, не успев понять и полюбить общество себе подобных, не умея прощать слабости, ни себе, ни окружающим. Отрицание хорошо, когда оно конкретно.
Меня до сих пор поражает удивительная чистоплотность моих сверстников. Духовная этакая брезгливость к подлости. И спивались-то мы, кажется, по-иному, не прося подачек. И всегда видели ясно свою цель и смысл.
Революционный труд продиктовал нам принципы, и мы не изменили. Нынешней молодежи диктуют мировоззрение книги и лекции. А книг много, и они разные, есть с подвохом. А нам страшно. Какие они, наши дети, что готовят нам на старость. Радость или горькое разочарование?
2
Утром я, как обычно, делал обход. Утренний обход — вроде физзарядки. Он очень важен для меня. Нередко утренние встречи с больными меняют весь дневной план.
Кого-то привезли ночью, кому-то стало хуже. Мало ли что изменилось за ночь.
Бывают приятные неожиданности. Человек вечером умирал, а утром, входишь в палату, он сидит, бреется, довольный собой и погодой. С таким больным хочется посидеть, поболтать дольше, чем положено, слушаешь у него пульс и украдкой следишь, как из оживших глаз струится окрепшая надежда и робкая благодарность. И с удовлетворением видишь, что поработал недаром. А больной смотрит на тебя, как на знакомого бога, и ты улыбаешься ему. Слов не надо, слова — двусмысленны, в них — подтекст. Молчаливый обмен улыбками важнее слов.
— Молодец! — говорю я, не удержавшись.
— Спасибо вам, доктор, — отвечает больной.
И какие-то доли секунды он тебе как сын, как брат, как памятник. Потом идешь к следующему, к следующему, к следующему. Боль, кровь, страдания, злые взгляды, обида, тошнотворный запах, умоляющие слова — укол, доктор, мне, пожалуйста, укол!
Первое светлое, солнечное ощущение стушевывается, стушевывается, стушевывается, но совсем не исчезает. Все-таки нет болезни непобедимой, думаешь ты романтически, все больные подлечатся, встанут и пойдут восвояси, пожав мне руку на вечное прощание.
Пожалуй, не встанет Дмитрий Савельевич Мещеряков. Когда вижу его, я понимаю, что ненавижу болезнь по-звериному, по-собачьи, а не с благородным пониманием. Болезнь — мой единственный, главный и мерзкий враг в жизни. Я ненавижу ее так, как мальчик ненавидит пьяного мужика, мимоходом ни за что давшего ему щелчок, ненавижу, не умея ничего доказать и оттого самоспасительно бесясь, строя сумасшедшие планы, приписывая черты болезни всему дурному на свете.
Нет конца борьбе, где бесценные победы постоянно превращаются в поражения и не приносят тебе той радости, которую ты заслужил хотя бы старанием.
Когда я вошел сегодня в палату, Берсенев брился, а Дмитрий Савельевич ел компот. Его тянет на кислое.
Странный и самолюбивый Кислярский читал передовую в «Правде». Улыбался. Я его понимаю. Он наслаждается все утро мыслью, что не его сегодня оперируют, не он рискует. Бедный старик.
Я поздоровался своим обычным, дружелюбным и слегка официальным кивком (официальным, чтобы больные не подумали, что с ними сюсюкают — до того они больны) и приблизился к Дмитрию Савельевичу. Это тот человек, которого из сегодняшних моих больных я уважаю больше всех. Уважаю настолько, что даже не сожалею, предвидя его скорую кончину. Что сожаление, — Дмитрий Савельевич не умирает, а уходит из мира, не наследив на чистой ниве земли грязными подошвами. Он уходит, устав. И его не страх смерти мучает, а суматошные пустяки, кои мы, еще живущие здесь, нагромождаем вокруг его обыкновенного ухода.
— Отказались делать укол, Дмитрий Савельевич? — спросил я приветливо.
— Отказался, Дмитрий Иваныч. Уйми, христа ради, свою гвардию. Ребята у тебя хорошие, но не понимают…
— Ладно, — сказал я, — как дома, все в порядке?
— Коля (это его внук) сессию сдал, прислали письмо. Ниночка замуж вроде выходит, торопится. Девки теперь пухнут преждевременно, как блины, а там кто его знает. Но мы не спешили с таким вопросом…
— Да, — сказал я, — мы не спешили. Я, помню, женился в тридцать лет…
— И я в тридцать, — обрадовался Дмитрий Савельевич.
Я знал раньше, что он женился поздно. Я-то сам расписался с Машей, когда мне едва двадцать наскреблось. Война была.
— А мы с Крошкой обкрутились при нэпе, — не очень впопад сообщил Кислярский. Петр Демин, шофер и беззаветный мой поклонник, цыкнул на него неприлично громко. Так они и не нашли с Кислярским общий язык. Может быть, надо их расселить, но, думаю, Демина скоро выпишем.
Теперь я повернулся к Берсеневу. Он улыбался отрешенно и высоко, как мученик Христос. Механическая бритва в его руках только мешала полному сходству.
— Все в порядке? — улыбнулся я. — Вы готовы?
— Пожалуй, — ответил Берсенев, улыбаясь еще приветливей, чем я. — В разумных пределах готов. А вы?
— Я — готов. Через час начнем. Знаете что, Берсенев. Я вот вижу задумчивость в ваших глазах. Напрасно. То, что у вас, — это даже не операция, а процедура. Для нас это процедура.
— Конечно, понимаю! — ответил он и уже улыбался так радостно и светло, как я, ошеломленный, и не видел никогда. Полное счастье светилось на его симпатичном, светлобровом лице. А все от нервов. Догадываюсь, что значит долго представлять себя с разрезанным животом, вываленными внутренностями, на краю отвратительного безгласного бытия. Берсенев эту картину себе ясно представлял, и не единожды. Оттого так и светятся его глаза, вся его воля и выдержка в кулаке. Надо срочно ему укол, допинг.
— Ну, а вы как? — обратился я к Кислярскому.
— Хорошо! — сказал он неожиданно коротко. Петр в этой небывалой кроткости, естественно, учуял подвох.
— Он, Дмитрий Иваныч, учебников много прочитал. Все о себе узнал. Теперь ему хорошо, — сказал Петр угрожающим голосом.
— Некоторые, — ответил Кислярский смиренно, — предпочитают тратить свободное время на изготовление каменного топора, а я действительно читаю книжки. И ты, Петя, при всем моем уважении к тебе, в этом вопросе меня не переубедишь.
— А мне твое уважение… — стесняясь при мне выматериться, воинствующий шофер подавился спазмой, в горле у него что-то булькнуло.
Берсенев спросил:
— Скажите, доктор, нельзя ли мне позавтракать?
— Лучше не надо, — сказал я.
— Спасибо! — сказал Берсенев.
Из палаты Берсенева я вернулся в процедурную. Женя Пенин со старшей сестрой заполняли бесчисленные наши протоколы и бланки.
— Кто готовил Берсенева? — спросил я резко.
Нина Александровна и Пенин переглянулись недоуменно. У Пенина есть привычка: он не может стоять на месте и во время разговора прыгает перед тобой, как марионетка. На операции это ему не мешает, но и там он иногда дергается весь, и я часто боюсь за больного. Все равно на операции я ему не доверяю. Скверно, но ничего не могу с собой поделать. Нет у меня доверия к цепким и сильным рукам Пенина. В них отсутствует такт. Оперируя, он причиняет телу лишнюю боль. Я понимаю, что это мистика; больной под наркозом и так далее, но тем не менее доверять никогда ему не смогу. Вижу, как он делает перевязки: быстро, умело, темпераментно. И опять лишняя боль. Больному от его пальцев не легче, а Пенин не чувствует. Скажи ему — обидится. Да и как сказать.
А кто лучше его ведет больного после операции? Разве что Клавдия Васильевна, умница, великая милосердная сестра.
— Кто готовил Берсенева? — повторил я резко.
— Мы готовили, Дмитрий Иванович. Кто же еще, — удивленно сказала Нина Александровна.
— Ему до сих пор не сменили рубашку. Он грязный!
Пенин опустил голову, вскочил и забегал.
— Повторится еще раз, — сказал я, — обоим по выговору. Стыдно, молодые люди!
Нина Александровна старше меня. Невежливо называть ее «молодыми людьми», но не могу сдержаться, когда вижу такое. Убей, своруй, подличай, но к больным относись добросовестно. Иначе цена тебе — копейка…
3
Последний снимок Берсенева расстроил и удивил меня. Оказывается, болезнь его быстро прогрессирует, и дела у него намного хуже, чем я предполагал. Как же он так держится? Почему я не заметил? Молодость пациентов, шаткий благодетель, часто сбивает с толку. Молодой — значит, здоровый, даже врачи не всегда умеют избавиться от этого ложного представления.
А умирают, к сожалению, одинаково и молодые и старые. Разумеется, молодые умирают реже — горькое утешение. Умирают одинаково — в страданиях и жутком сожалении о несбывшемся. Так жалко их бывает, сердце болит, отдал бы свою кровь, да что толку.
Мой скальпель — только, он опора. Болезнь, подлое животное, изгладывает человеческое тело, точит его, вкапывается в мякоть, сосет кости. Скальпель беспощаден и достоин самой болезни.
Наша промышленность выпускает скальпели некачественные, можно сказать, тупые. Лучшие скальпели все-таки японские и французские. Но в операциях мы не уступаем иностранным коллегам. Можно, себе представить глубину нашей спасительной злости…
Берсенева везли в операционную.
— Здравствуйте, товарищи! — сказал он, улыбаясь всем нам, анестезиологу Володе, оперсестрам, мне, ассистентам. — С почтением низкий поклон!
Лицо его, бледное и измученное, струилось, как темная вода, глаза бешено пылали. Я подошел, к нему и, пока его перекладывали, на стол, сказал:
— Знаете, Володя, снимок последний плохой. Беспокоюсь, что придется удалить левую почку!
— Удалить, чтоб больше не носить! — ответил Берсенев весело и твердо. — Худо доктор. Удаляйте, но только в крайнем случае. Я на вас надеюсь… А что-то стол у вас узок. Другого стола нету? Руки, видите, Дмитрий Иванович, руки девать некуда.
— Ничего, ничего, — сказал анестезиолог и вопросительно на меня посмотрел.
Сестра готовила шприц. Я улыбался Берсеневу, как только мог успокоительно.
— Сестры у вас какие красивые все, — крякающим голосом сказал Берсенев. — А я голый. Давайте, я накину шинельку, потом опять лягу. Так будет приличнее, как вы думаете, Дмитрий Иваныч?! Стол у вас, честное слово, узок. Вы не могли столы перепутать? Это не обеденный?
Сестры делали свое привычное дело четко и стройно. Правда, отобрал их Володя по высоким нормам. Три высокие ясноглазые молодые газели. А Берсенев держится на пределе.
— Доктор, — сказал Берсенев трезво и строго. — Моя жизнь никому особенно не нужна. Не волнуйтесь. Работайте спокойно. Привет всему персоналу больницы. Ура!
Сестра Маша прыснула. Анестезиолог ожег ее медленным взглядом. В глазах Берсенева уже плыли видения. Болезнь покинула его и готовилась к встрече со мной. Спи, дорогой мой мальчик. Он несильно рванулся и широко распахнул глаза. Сознание в последний раз выскользнуло из-под мучительно сладкого мрака наркоза.
— Ничего, ничего, спи! — сказал я, уловив мутную искру.
— Все на воскресник, — сказал Берсенев зло и шепотом докончил: — Отдыхай спокойно, усталый брат!
Пора было и мне.
Ассистенты, Галина Сергеевна и Павел Анатольевич, готовые, стояли и смотрели на меня ожидательно и с лукавым спокойствием. У них была любовь, представьте себе, райское чувство возникло у них, вчерашних выпускников, именно в моем отделении, хотя они окончили один институт, один курс три года назад.
— Ну, дорогие мои ребятки, приступим, помолясь, — сказал я с ямщицким задором.
— Компанейский парень, — сказала Галина Сергеевна. — Как упорно острил.
Все уже было готово.
Берсенев витал в пространстве. Сначала я хотел, чтобы начала Галина Сергеевна, но как-то вдруг передумал. Жаден я стал и вдобавок боялся риска. Не могу победить себя уже тридцать лет, по-прежнему вздрагиваю, видя скальпель в женских изящных и белых руках.
— Приступим, — повторил я.
С этой минуты начался мой ежедневный аттракцион, хождение по проволоке. Я считал себя достаточно опытным актером, потому что добросовестно учил свою роль. Я этим гордился. О моем опыте знали мои руки, мои сигнальные системы.
Я ни во что не верил окончательно. Я знал одно: гонг прогремел, люстры зажглись, я в сером халате стою на проволоке. Зрителей нет. Берсенев — он один ведает теперь мне цену — спит. Ничего нет. Тьма. Болезнь бродит в этом кровавом месиве. Вот почка, как дыня. И над ней мой заранее утомленный мозг.
Два с половиной часа я не разгибался, пальцы скользили, но были по-прежнему блаженно чувствительны и разумны. Устав, по обыкновению, стал я сочинять свой рассказ в стенную газету. «Скромность милиционера», назвал я свой рассказ сегодня.
Давно полюбился жителям Москвы, сочинял я, сержант милиции П. Г. Ивашин. Недавно в жутком поединке с очень опасным преступником П. Г. Ивашин заразился холерой. И вот он с нами в больнице. Он лежит в постели, как всегда скромный и задумчивый, под грязным одеялом.
— Петр Григорьевич, — спрашиваем мы у героя. — Почему вы не замените грязное одеяло на чистое?
— Кому-то ведь надо укрываться и этим, — терпеливо объясняет сержант.
Три часа тянется, летит, плывет в дыму операция. Она кончается. Мои руки еще не верят в конец. Они ищут. А я слежу за ними исподтишка. Я так устал от неутомимости, так устал. Пот мешает мне, свинячья жара, свет слаб (или глаза слабы). Пальцы доходят до предела. Стоп! Что за чертовщина?
Я поднимаю глаза на Галину Сергеевну и Павла Анатольевича. Они глядят на меня вопросительно. Они не могут видеть, что там внутри. И я не могу. Пальцы знают.
Решение диктуют мои мучители-пальцы. Но это не я.
Я хочу уйти отсюда, влезть в ванну, лечь в постель.
Уже пять часов резни. Бессмертный, стою я над смертным телом человека. Время оборвалось, усталость миновала, в душе моей тишь и благодать. Могу начать все снова, если угодно. И лучше бы снова. Мне страшно: ошибка могла быть за пять часов одна. И тогда Берсенев умрет, а я останусь в который раз жить на свете, ходить по улицам, играть в академичность, учить сына, останусь уважаемый и безгрешный. Легко ли?
Мои пальцы кончают партию. Я любуюсь ассистентами. Райское чувство бродит по их здоровым и нелепо, неуместно светящимся лицам. Зачем они не забывают о себе, когда рядом глухо топчется смерть, забавляется с человеком, как с мышом? Это прискорбно. Забудь о себе, если уж ты вышел сюда, под свет люстр.
— Зашивайте, пожалуйста, — сказал я Павлу Анатольевичу.
Зашивал Павел Анатольевич, как вышивал — красиво. Но он помнил, что перед ним не опытная шкура, а человек. Это всегда видно. Говорят, излишняя нервная чувствительность вредна. Не думаю. Плохо, конечно, если у хирурга от жалости во время операции потекут горючие слезы. Слезы ухудшают видимость и потому являются помехой. Но когда мне толкуют о том, что хирург должен обладать железным сердцем (в переносном смысле), мне сразу представляется мрачная картина: два дюжих, поросших шерстью сотрудника, за неимением места, расстелили на покойнике газетку, на ней колбаска, хлеб, и весело выпивают, шутливо разговаривая друг с другом о том, о сем.
Пусть чувствует врач беду. Галина Сергеевна смотрела на работу своего избранника, и губы ее счастливо растягивались, и глаза ласково сияли, а еще ей надо было для окружающих сохранить на лице индифферентность, и оттого получалось, что она гримасничает. Как мило, знала Пашку десять лет, и вот — на тебе.
Пульс Берсенева приемлемый. Через несколько минут кончится действие наркоза. Перевязывали Галина Сергеевна и Павел Анатольевич быстро, спешили. Я отошел к окну и оттуда робко и испуганно наблюдал. Володя, анестезиолог, стоял где-то в глубине комнаты. Его королевы-помощницы шустро плавали по комнате туда-сюда. Зачем — непонятно. В операционной тихо, душно. Запах я не чувствовал, только голова кружилась. Так я давно не уставал. Годов много натекло: все труднее выступать.
Когда-нибудь крупно просчитаюсь. Сколько моих коллег честно и незатейливо умирало на операции, последним усилием отбросив в сторону скальпель, чтобы не поранить больного. Я тоже хочу так кончить.
Берсенева перенесли на каталку, положили, укрыли чистой простыней. Повезли, головой вперед. Я пошел за ним. В коридоре он очнулся. Губы заскользили, веки дрогнули. Приоткрылись помутненные, равнодушные, страдающие глаза. Он ничего не видел, но мозг его уже был доступен притоку информации извне. Более того, я знал, его мозг напряженно ждал, недоуменно оглядывался, болезненно сосредоточивался, копил и склеивал опасные осколки сонных впечатлений и яви. Самое дикое и нестерпимое ощущение: грань между небытием и сознанием.
— Все в порядке, Берсенев! Все в порядке! — сказал я громко.
Губы его шевельнулись в ответ.
— Почка? — увидел я.
— Цела почка, — сказал я. — У меня, мой друг, золотые руки…
Он попытался улыбнуться. И его повезли аккуратно, не спеша, к лифту.
В коридоре ждал отец Берсенева. Заметив меня, он молча встал со стула. Боялся первый заговорить. Это очень любопытное и нездоровое состояние, когда кажется, что одним неудачным словом можно что-то нарушить и испортить.
Я приблизился к нему и сказал:
— Не волнуйтесь. Причин для волнения нет!
Его лицо, натянуто заулыбалось, трудно ему было улыбаться.
— А как он? — спросил Берсенев-старший, как будто до этого я сообщил о ком-то третьем.
— Я сделал все, что мог, — сказал я. — Бить в литавры, разумеется, рано, но, думаю, мальчик будет здоров. От него теперь от самого многое зависит.
— Да, я понимаю, — сказал Берсенев. — Доктор, если что-нибудь понадобится, ради бога, скажите.
— Хорошо.
— Если какие-нибудь лекарства или…
— Понимаю, хорошо.
— Дмитрий Иваныч, я не знаю, что и как вам сказать, как выразить…
— Ничего не надо, все понятно. Поезжайте домой, отдохните. Володя тоже будет отдыхать.
4
Через час состоялось собрание по поводу персонального дела кухарки Ксении Карпухиной. Эта пожилая женщина работала у нас год. Она пила. Жаловались на нее много. Теперь ее уличили в краже десятка яиц, приготовленных для больных. Больным, которым перед анализом надо было выпить по три яйца, она выдала по два.
Ксения Карпухина сидела у окна и жалостливо улыбалась, а все наши сестры, врачи и персонал расположились на стульях, вдоль стены. Получался как бы товарищеский суд. Медбрат Володя даже собрался вести протокол и с удовольствием вставил в свою небывалой красоты авторучку новый стержень.
Я сел в сторонке у двери, голова теперь уже болела нестерпимо. В комнате пахло йодом. Запах успокаивал.
Выступил Пенин. Это он уличил Ксению Карпухину. Наш пострел везде поспел. Пенин сначала коротко объяснил суть дела, а потом заговорил о пережитках прошлого, о судьбах тяжелобольных и одиноких людей, об отношении к старости, об этике вообще и т. д. Через полчаса ему напомнили о регламенте, и о том, что был обед, и о том, что отделение практически без надзора.
Дали слово самой, Карпухиной.
— Они все равно все яйца не поедают, — сказала Карпухина. — Откладывают себе в тумбочки, где и протухают яички. И мы их выкидываем. У меня дома мужик, вы все знаете, пьет, мерин, и дети в школах. Я получаю здеся шестьдесят рублей. Конешно, вину я очень осознаю, — она заплакала, вытерла лицо грязным фартуком. Вся Ксения Карпухина была сальная, в нестираном желтом халате, из-под которого торчало желтое, не то платье, не то комбинация. В больнице каждый человек важен и на счету. Ксения Карпухина на своем месте была так же необходима и незаменима для больных, как я на своем. А может, еще важнее. Она плакала, как плачут пьющие, заблудшие и истерзанные женщины, — тяжело, с вызовом и животной обидой.
— Для меня все больные, — сказала она тихо, так как все молчали. — И мои дети, и муж также больные…
Все продолжали молчать, Пенин и тот молчал. Медбрат Володя пожирал жадными очами медсестру Вику, вчерашнюю выпускницу медтехникума.
Тогда я встал и сказал:
— Ксению Александровну Карпухину я увольняю. В трудовой книжке напишу по собственному желанию. Собрание закончено. Все идите работать.
Молча поднимались и расходились мои друзья, ученики и помощники. Карпухина перестала плакать и зло кривилась…
В своем кабинете я сел в кресло и хотел пять минут отдохнуть с закрытыми глазами. Но вошел Пенин и сказал, что умирает Дмитрий Савельевич. Началась у него агония.
5
Я за свою жизнь видел столько смертей, сколько видеть не положено одному человеку. Как будто на войне был все время, как будто постоянный мор свирепствовал вокруг меня.
К ужасу своему я понял, что человек умный смерти не боится. Глупый — тем более: он ее знать не знает, и не понимает, и не заглядывает в нее, — чего же бояться.
Боятся люди бессмертия. Боятся, что не умрут до конца. Будут лежать без движения и сил, опустив веки, а не умрут. Будут все слышать и понимать, а не скажут этого. Тело умрет, сознание — нет. Идея бессмертной души в глухой природе человека, в его инстинкте и разуме. И там — страх, жуть. Страха смерти как такового, то есть вечного отсутствия, не существует, это ложное впечатление. Есть страх вечного пребывания в бездеятельности, в бесконтактности с живым миром, с людьми. Это чаще всего ощущают дети и глубокие старики. Малые дети не любят засыпать, инстинктивно оттягивают минуты сна. Сон у них подсознательно ассоциируется с небытием, со смертью. И сновидения детей часто кошмарны.
Глубокие старики перед кончиной проявляют активную жажду деятельности, пытаются обмануть себя. Поют, жалко суетятся. Успокаиваются только, когда разум погружается в дрему. Но полное отрешение от мира не наступает до самого конца, и умирают люди, и с последней тоской тянутся уже не к жизни, а к погружению, к смерти.
Легко умереть, трудно и невероятно представить вечное пребывание.
Смерть понять человек не может, поверить в нее хочет.
Мы, материалисты, ведем разум к окончательному осознанию абсолюта смерти, и в этом наша правда, и доброта, и справедливость.
Дмитрия Савельевича перевезли в отдельную палату. Он не терял сознания, хотя ему уже ввели все облегчительные средства. Его ждала последняя борьба. Я знаю примеры, когда такие больные агонизируют неделями. Спасения нет.
Когда я вошел, Дмитрий Савельевич лежал с открытыми глазами, сцепив синие пальцы на груди. В палате было светло и чисто, той особенной светлотой и чистотой, которой иногда окружает тебя смерть. На тумбочке возле кровати почему-то стояли жестянки с персиковым компотом.
— Вот и все, — сказал Дмитрий Савельевич и спокойно улыбнулся. Он попробовал повернуться на бок, но не смог.
— Лежи, не ворочайся, Савельич, — сказал я. — Так легче.
— Это хорошо, что ты зашел, — сказал он. — Вишь, как помираю, один, и проститься не с кем. Зазря не отправили меня домой, доктор!
— Оклемаешься, — сказал я примирительно. — Это бывает при твоей болезни. Потерпи немного.
Его взгляд был мудр и трезв.
— А я ведь не боюсь, — сказал он тихо. — Меня не надо утешать, не баба. Больно очень. Только, паскудина, сейчас отпустила, но снова придет, чую. Ты бы, Дмитрий Иваныч, велел кольнуть покрепче, чтобы дело с концом. Знаешь, поди, каково так лежать. А-а?
Мы разговаривали о самом главном, мирно и неспешно, и я был теперь опять как бог, а он как человек. А богом быть мучительно. Лучше бы я согласился наоборот. Часто-часто хотел я в моей жизни, чтобы было наоборот. И знаю, что скоро так и будет. И я буду один и прогоню всех близких своих; не надо никому видеть уход, никому это не поможет, а лишние хлопоты.
— Не спеши, Савельич, — сказал я почти весело. — Не спеши помирать. Не в догонялки играем. Все пройдет. Это только сильный приступ, понимаешь?! Я тебя, старик, на вокзал еще провожу…
— На вокзал, — вдруг странно улыбнулся он. — На тот вокзал я сам поеду, доктор. Бесплатно, причем… Кольнул бы, и точка. Хватит, не жалко. Уже, я вижу, кругом другие люди живут. Но все равно, что ты пришел, спасибо!
Я все понимал, но ничего сделать не мог и не имел права. Сейчас он забудется. И точно. Дмитрий Савельевич еще смотрел на меня осмысленно, но глаза его мутнели, что-то поднималось к ним изнутри и застилало его мир страшной пеленой. Он вытянул руку и завыл коротко и дико, как зверь, но хуже и обидней зверя… Он больше не видел ничего и никого.
— Колите! — сказал я сестре Нине. Она с пониманием кивнула….
И вот я вышел и шел по коридору своего отделения. И долгая дорога привела меня в кабинет. Я сел на свой привычный стул и зажмурил глаза. Что-то у меня с сердцем. Голова перекатывалась и качалась толстой тыквой, распухала, как чирей, и снова сжималась до размера детского кулачка. А когда я открывал глаза, то все постепенно и со скрипом вставало на свои места, в обычные пропорции. В левое плечо покалывало. Это мне уже давался сигнал, что пора.
Но я не хотел — пора. Я хотел длинные годы еще ходить по городу, открывать и закрывать дверь в операционную, поставить на ноги сына я очень хотел. И хотел даже посмотреть, как он будет стоять на своих ногах.
…Сияющее лицо Берсенева было синее, белое и каменное.
Он открыл глаза внезапно мне навстречу. Я испугался. Что это? Очень рано ему приходить в мир. Ему надо существовать в спасительном беспамятстве.
Но он смотрел мне прямо в лицо осмысленно и дерзко. Рот его покривился, губы оплавленные расползлись, и он сказал:
— Благодарю вас, доктор!
Завороженный, я стоял и смотрел на Берсенева, такого сильного, сильнее, может быть, меня самого. Я ему улыбался заискивающе.
— Все в порядке, доктор, — сказал он очень негромко. — Боли есть, но не те. Старую боль мы вырезали.
— Да, — сказал я. — Ты, пожалуйста, спи. Все в порядке, мой дорогой.
— Спасибо, доктор. Вы — гений, действительно. Знаете, надо поработать мне. А уж думал было, не смогу. И боялся…
— Знаю, — сказал я. — Вы немного бредите, Берсенев. Но это естественно. Я понял. Мы с вами поработаем всласть.
Он засыпал облегченно. Значит, вот что. Он знает то же, что и я.
— Доктор, — сказал он совсем уже во сне. — А я ведь не умру!
Вот, значит, как, думал я в трамвае. Именно что работа. Но разве только работа? А любовь? Цель? Какой хитрый Берсенев, хитрый жук, открывает мне глаза на свет. А я знаю. Просто устал немного, заботы, годы, понимаете. Человек устал.
Скоро отдохну, поеду на рыбалку. Мы с вами, Берсенев, еще поговорим потом.
Сразу я не понял, а теперь вижу. Завтра и поговорим. У меня завтра две операции, партсобрание, выезд на консультацию, еще что-то менее важное.
Но к вечеру управлюсь и приду к вам в палату, и мы поговорим.
1970