оль ручья, на дне которого, в густой грязи, громоздились искривленные корни и валуны. Итак, Сапо уходил, часто незамеченный, несмотря на свою странную, дергающуюся походку. Но, может быть, Ламберы видели издалека или вблизи, или некоторые издалека а другие вблизи, как он внезапно появлялся из-за висящего белья и уходил по тропинке. Они не пытались задержать его или даже просто попрощаться, окликнув, и не обижались на то, что он уходил так внезапно, так невежливо, они знали, что обидеть их Сапо не хотел. Но даже если в момент его ухода они и чувствовали себя несколько уязвленными, то чувство это совершенно исчезало чуть позже, когда на кухонном столе обнаруживался смятый сверток с какими-нибудь хозяйственными мелочами. Эти скромные, но очень полезные подарки, преподнесенные столь деликатно, не позволяли им обижаться при виде недопитого или вовсе нетронутого козьего молока, что вообще-то считалось оскорблением. А подумав, можно заключить, что уход Сапо вряд ли мог остаться незамеченным, ибо при малейшем движении в поле зрения Ламберов, будь это даже движение птички, севшей на ветку или собирающейся взлететь, они поднимали головы и широко раскрывали глаза. И на дороге, которая просматривалась далее, чем на милю, ничто не происходило втайне от них, и Ламберы были в состоянии не только опознать всех прохожих, которые, по причине удаленности, были не более булавочной головки, но и установить, откуда они идут, куда направляются и с какой целью. Тогда они сообщали новость громкими криками, поскольку работали на значительном удалении друг от друга, или обменивались знаками, выпрямившись и повернувшись в сторону происшествия, а это было происшествие, прежде чем снова склониться к земле. При первой же передышке, устраиваемой совместно, за столом или где-нибудь в другом месте, каждый излагал свою версию того, что произошло, и выслушивал версию остальных. И если они не были единодушны в оценке того, что видели, то спорили до тех пор, пока не достигали единодушия или пока не утрачивали всякую надежду его достичь. Поэтому Сапо было крайне трудно ускользнуть незамеченным, даже крадучись в тени деревьев вдоль ручья, даже если предположить, что он был способен ускользнуть, так как двигался он, как человек, барахтающийся в болоте. И все поднимали головы и смотрели ему вслед, затем друг на друга, после чего снова склонялись к земле. И на каждом лице появлялась улыбка, во всяком случае, ротовое отверстие приоткрывалось, совершенно беззлобно, и каждый думал, что остальные, наверное, чувствуют то же самое, и принимал решение при следующей встрече выяснить это. Но лицо Сапо, когда он, ковыляя, уходил в тени древних деревьев, названий которых не знал, в ярких лучах солнца, по луговым травам, таким хаотическим был его путь, лицо Сапо всегда сохраняло серьезность или, скорее, отсутствие выражения. И если он останавливался, то не затем, чтобы подумать, и не затем, чтобы помечтать, а просто потому, что смолкал голос, который вел его. Тогда взгляд его белесых глаз упирался в землю, слепой к ее прелести, к ее пользе, к пестрым полевым цветочкам, красующимся среди злаков и сорняков. Но остановки эти были мимолетны. Сапо был еще молод. Вот он трогается снова, продолжает странствование, переходит от света к тени, от тени к свету, не замечая этого.
Когда я замолкаю, как сейчас, возникают звуки, до странности громкие, по очереди. Мне кажется, что я снова слушаю детство. Тогда, в постели, в темноте, в грозовые ночи, я мог отделить один от другого, в шуме, долетающем снаружи, я различаю шелест листьев, шорох ветвей, стенания стволов, даже дыхание трав и дома, меня укрывшего. Каждое дерево кричит по-своему, а когда нет ветра, каждое по-своему шепчет. Я слышу, как скрипят железные ворота, как цепляются они за свои столбы, как ветер проносится сквозь прутья. В такие ночи все, даже песок на дорожке, исторгает крик. А тихие ночи, тихие, как говорится, как могила, и они становятся для меня грозовыми, до краев наполненными бесчисленными вздохами. Лежа в постели, я развлекался тем, что распознавал их. Да, я неплохо позабавился, еще в молодости, слушая их так называемое молчание. В звуке, который нравился мне больше всего, не было ничего благородного. Это был ночной собачий лай, доносящийся с гор, из-под навесов, где жили каменотесы, как жили поколения каменотесов до них. Лай доносился до того места, где я лежал, в доме на равнине, он был неистов и нежен, едва слышен и быстро затихал. Ему вторил хриплый лай местных собак, заходящихся до бешенства. С гор до меня доходила еще и другая радость, я говорю о рассеянных огоньках, ненадолго вспыхивающих на склонах с наступлением ночи, сливающихся в затуманенные пятна, светивших чуть ярче неба, но слабее звезд, исчезавших, как только появлялась бледная луна. Они едва успевали появляться, на границе молчания и мрака, и тут же пропадали. Так мне сейчас кажется, когда у меня есть время. Стоя перед распахнутым окном, я отдавался им, ждал их конца, конца своей радости, тянулся к радости оконченной радости. Но не этими пустяками следует заняться сейчас, а моими ушами, из которых буйно растут два пучка несомненно желтых волос, пожелтевших от ушной серы и отсутствия ухода и таких длинных, что мочек уже не видно. Но я констатирую, без эмоций: слышать уши, кажется, последнее время стали лучше. О, это никоим образом не свидетельствует о том, что оглох я не полностью. Просто вот уже некоторое время до меня доносится неразборчивый звук. Вернемся к нему. Возможно, я имею в виду следующее: звуки, которые издает мир, такие разнообразные сами по себе, которые прежде мне удавалось различать, прожужжали мне все уши, многократно повторяясь, и слились наконец в один-единственный звук, так что теперь до меня доносится всеохватывающее непрерывное гудение. Громкость звучания осталась, по-видимому, прежней, просто я потерял способность разлагать ее на составляющие. Шумы природы, человечества и даже мои собственные звуки беспорядочно перемещались, и получилась нескончаемая, безудержная тарабарщина. Довольно. Я бы охотно приписал мои, так сказать, невзгоды на счет нарушения слуха, если бы, к сожалению, не склонялся к тому, что оно является, скорее, благом. Невзгоды, благо, — некогда выбирать слова, я тороплюсь разделаться. И все же нет, мне не к спеху. В этот вечер решительно все, о чем я хочу сказать, окажется неправдой, это значит, все, что я скажу, рассчитано ввести меня в заблуждение относительно моих подлинных намерений. Ибо сегодняшний вечер, даже ночь, — из самых темных на моей памяти, память у меня короткая. Мой мизинец скользит, опережая карандаш, по бумаге и предупреждает, сваливаясь со страницы, о приближении конца строки. Но в другом направлении, я имею в виду, разумеется, вертикаль, мною ничто не руководит. Я не хотел писать, но в конце концов пришлось за это взяться. Я пишу для того, чтобы знать, куда я зашел, куда он зашел. Сначала я не писал, просто говорил. Потом забывал, о чем говорил. Минимум памяти необходим, если хочешь жить по-настоящему. Его семья, например, о ней я практически ничего больше не знаю. Но меня это не волнует, где-то о ней есть запись. Только так и можно за ним наблюдать. Но поскольку в это дело замешан и я, то никакой необходимости в этом нет, или есть? И все же я пишу о себе, тем же карандашом и в той же тетради, что и о нем, и делаю это потому, что уже не я, мне давно следовало бы об этом сказать, а другой начинает жизнь. И, несомненно, он тоже должен иметь свою короткую хронику, свои воспоминания, свои рассуждения, чтобы суметь увидеть хорошее в плохом и плохое в ужасном, и так постепенно расти и расти каждый день, похожий один на другой, и однажды умереть в день, похожий на всякий другой, только короче других. Таково мое оправдание. Должно быть, есть и другие, ничуть не хуже. Стемнело. Я ничего не вижу. Едва различаю окно и стену, так резко контрастирующую с окном, что она кажется краем пропасти. Слышу шорох мизинца, скользящего по бумаге, и следом за ним звук карандаша, совсем иной. Именно это меня и удивляет, и вынуждает заявить, что что-то, должно быть, изменилось. Каким образом мог я стать этим ребенком, хотя почему бы и нет? Я слышу также, добрались наконец и до этого, я слышу хоровое пение, настолько далеко, что я не слышу, когда поют piano. Поют песню, я знаю ее, не знаю откуда, и когда песня стихает, когда она совсем смолкает, она продолжает звучать во мне, но слишком напевно, или слишком бодро, и потому, когда она снова летит по воздуху, она меня не настигает, то отстает, то опережает. Хор смешанный, или я глубоко заблуждаюсь. Возможно, в нем есть и дети. У меня нелепое чувство, что хором дирижирует женщина. Давно уже хор поет одну и ту же песню. Вероятно, репетирует. Это утверждение относится к далекому прошлому, только что хор в последний раз исторг победоносный выкрик, заканчивающий песню. Быть может, сейчас пасхальная неделя? Так-так, времена года возвращаются. А если сейчас пасхальная неделя, то почему песня, которую я слышал и которая, признаться честно, еще не совсем отзвенела во мне, почему эта песня не может быть исполнена во славу того, кто первый восстал из мертвых, того, кто спас меня за двадцать веков вперед? Я сказал «первый»? Последний выкрик придает этой мысли особую красочность.
Боюсь, что я снова уснул. Тщетно шарю по постели. Тетради нет. Но пальцы все еще держат карандаш. Надо дождаться прихода дня. Один Бог знает, что я буду делать до тех пор.
Только что я записал: Боюсь, что я снова уснул и т. д. Надеюсь, это не слишком большое искажение правды. Прежде чем покинуть себя, добавлю несколько строк. Я покидаю себя сейчас с меньшим рвением, чем, например, неделю назад. Ибо все это тянется уже около недели, то есть прошла неделя с той минуты, как я произнес: Скоро, вопреки всему, я умру наконец совсем и т. д. Снова неправда. Я этого не произносил, могу поклясться, я это написал. Последняя фраза кажется мне знакомой; внезапно мне показалось, что я ее уже писал, раньше, по другому поводу, или произносил, слово в слово. Да, скоро, вопреки всему и т. д., именно так я написал, когда осознал, что не помню того, что я сказал вначале, когда начал говорить, и, следовательно, впоследствии план, который у меня сложился, наконец, жить и давать жить, начать играть и умереть заживо, разделил участь всех прочих моих планов. Мне кажется, рассвет не слишком медлил с приходом, как я того боялся, мне действительно так кажется. Но я ничего не боялся, я ничего уже не боюсь. Поистине, разгар лета не за горами. Повернувшись к окну, я увидел наконец, как дрожит стекло перед лицом призрачного восхода. Стекло это необычное оно открывает мне закат, открывает восход. Тетрадь свалилась на пол. Я потратил немало времени, прежде чем нашел ее. Она лежала под кроватью. Как это могло случиться? Я потратил немало времени, чтобы поднять ее. Пришлось загарпунить. Я не проткнул ее насквозь, но все же заметно повредил. Тетрадь у меня толстая. Надеюсь, она меня переживет. Отныне буду писать на обеих сторонах листа. Откуда она у меня? Не знаю. Я нашел ее, именно так, в тот самый день, когда она мне понадобилась. Зная прекрасно, что тетради у меня нет, я рылся в своем имуществе, надеясь все же тетрадь найти. Я не был огорчен, не был удивлен. Если завтра мне понадобится старое любовное письмо, я прибегну к такому же способу. Она разлинована в клеточку. Первые страницы покрыты арабскими цифрами и другими обозначениями и чертежами, кое-где встречают