Пришел начальник конвоя.
— Голодовка?! За голодовку получите новый срок.
— Нет, не голодовка, а мы не желаем заболеть дизентерией: четвертый день лежим в говне! — закричали лихие блатные девки.
— В говне лежим, рук не умываем да хлеб брать не станем! Все закосим!
— Ничего, стерпите!
— Тебе хорошо терпеть, начальничек, а нам невтерпеж! Помирать заставляете! Везите в тюрьму! — зашумела камера.
— Не принимает тюрьма! За голодовку акт составлю. Как буду сдавать этап — всех под следствие!
Девчонки загомонили громче, засвистели. Наша клетка держалась спокойнее, но сказали:
— Умыться дайте и вагон передвиньте, иначе хлеб не возьмем.
— Ну и не жрите! — Решетка захлопнулась у нас и открылась в мужской клетке. — Берите пайку!
Мужчины молчали, но хлеб никто не взял. Волна отказа прокатилась по всему вагону. Конвой ушел. Тревога нарастала. Чувствуя напряжение, камеры перекрикивались. И вдруг через какое-то время вагон дрогнул.
— Двинулись с места! Поехали, поехали! — закричали девчонки. — С Новосибирска тронулись!
Вагон катился медленно и минут через десять остановился.
— Не с Новосибирска, только с говна съехали, — вздохнул чей-то голос, — вонь поменьше. Сами уж провоняли! Пусть мыться дадут! Слышь, в окно кричите, девки: «Во-ды-ы! Воды-ы!» Тут люди ходят, он скандалу-то не захочет, не на пустых путях теперь.
Те, что сидели на верхней полке, закричали в окошко:
— Без воды помираем!
На путях останавливались люди, со страхом глядя на арестантский вагон.
— Несут!
Два конвоира внесли в вагон бак с чистой водой и пустые ведра.
— Выходи по две, поливайте друг другу умываться, — сказал начальник, открывая дверь первой клетки. — Соблюдайте очередь.
Захватив кружку, выскочили две девчонки, умылись, поливая друг другу, и вернулись в клетку, следующие уж стояли. Поднялся хохот в клетке:
— Как зебры полосатые, грязь-то не смыли!
— Да смыли! И так ладно!
— Сажа под носом осталась.
— Руки-то не воняют теперь!
— Много воды не тратить! На всех делите, — строго сказал начальник конвоя.
— Ладно уж! Принесу еще! — добродушно осклабился солдат.
Бачок передвигали по коридору, пока не умылись все клетки-камеры.
— Хлеб брать будете?
— Будем! Селедки не будем, а хлеб и сахар — будем.
— Селедку — в помойку! Хлеба прибавь!
— Откуда я его возьму?
— Постараешься — найдешь. Вчерашнюю пайку отдай. Кипятку давайте! — задорно кричали девчата. Чему-то смеялись и в мужской камере. Все жевали хлеб, прихлебывали кипяток.
На другой день вагон наконец прицепили к какому-то поезду, и мы выехали из Новосибирска. Если бы не объявили голодовку, вероятно, еще бы просидели. Это не было проявление злобы, а просто полное равнодушие конвоя — он не рассматривал нас как людей. Мы — живой груз. Если груз начинает мычать, будь то люди или коровы, — могут быть неприятности и необходимо принять меры. Молчат — ну и пусть сидят по клеткам.
Я не помню, сколько дней мы ехали до Иркутска. В полузабытьи ехали. Прошло чувство, что мы жаримся в печке. Чуть продувал ветерок, покачивался вагон. Дремали, старались уйти от действительности. Наконец — Иркутск. Щелкают двери клеток, выпускают по четыре человека, сдают другому конвою, выстраивают шеренгой, пересчитывают, грузят в закрытые машины, набивают тесно живое месиво. Темнота, духота, толчки. Но у всех чувство облегчения: в тюрьме все-таки, вероятно, легче, чем в вагоне. Может, в баню поведут? Есть ли еще водопровод? Что за тюрьма? Как что? Александровский централ!
Приехали. Машины остановились.
— Вылазь! Стройся!
Толстые каменные стены. Гулкие каменные плиты. Сводчатые коридоры, особый тюремный запах: пахнет сыростью, табаком, сотнями грязных тел. Распахнулась дверь камеры. Пять больших окон на 3/4 закрыты деревянными щитами, потому полутьма. Гул голосов. Нары рядами, кровати, опять нары вдоль стен. Сотня женщин всех возрастов и обличий. Как поток через шлюз, вливается в камеры наш этап. Кто-то встретил знакомых:
— Катька, сюда! К черту, в угол отгоните интеллигенцию!
— Не тронь, у нас бабы хорошие, в доску свои. Вместе голодовку держали.
— Ну, врешь! Какая тебе голодовка на этапе? Пристрелят, и все!
— За попытку к бегству?
— Всех не перестреляешь, если весь вагон отказался брать хлеб.
— Пять суток в Новосибирске на жарище поджаривали.
— Старушка, старушка, ты не бойсь — мы не тронем!
Наконец мы растасовались, как колода карт. Разместились по нарам. Схлынула очередь у параши. Принесли баланду, разлили по мискам. Я нашла себе свободное место у стены. Рядом на постели с подушкой и одеялом — виден опытный житель — сидела женщина с интеллигентным и скорбным еврейским лицом.
— Откуда этап? — спросила она меня, зорко всматриваясь.
— Сборный. В Свердловске сбили из разных тюрем. Я — из Ленинграда, — в глазах у женщины вопросительно засветились огоньки, — зиму провела на Шпалерке, в апреле — приговор, пятьдесят восьмая, десять-два, перевели в Кресты. В мае взяли на этап. Говорят, на Колыму.
Интерес в ее глазах вспыхнул сильнее.
— Я только что с Колымы. В Москву, на переследствие.
— КРД[4]?
— КРТД[5]. С КРД не возят так далеко на переследствие, — усмехнулась она.
— Давно сидите?
— Взяли в тридцатом, сначала в ссылку, потом в политизолятор. — Она посмотрела на меня привычным и зорким взглядом. — Вы по какому делу?
— По делу Академии наук.
— Много взяли из академии?
— Начали весной. Но я была в экспедиции летом. Вернулась осенью. Взяли пятнадцатого октября.
— Вы член партии?
— Нет.
Она покивала головой:
— И тех и других берут, и тех и других. — Посмотрела оценивающим взглядом: — Вы Ленинградский университет кончали? Мои дочери учились там в двадцатые годы.
Помолчали. Взглядом осторожно ощупывали друг друга, как полагается по тюремной этике.
— С кем вы сидели в камере? — спросила она.
— Разный, очень разный состав. Из тех, кто вас может интересовать, встретила Катю Гусакову.
Она вздрогнула. Я смотрела оценивающе.
— Давно она в тюрьме?
— Год сидела в одиночке. К нам к камеру привели как с креста снятую. Одни глаза и косы длинные. Тело — прозрачное. Сказала, что после длительной голодовки.
Женщина молчала выжидающе. Волнуясь, поправила седеющие волосы.
— От Кати я впервые услышала о троцкизме, — сказала я, прямо глядя на нее, — она мне рассказала о политизоляторе и ссылке, но больше спрашивала о том, что делается на воле, о раскулачивании тридцатого — тридцать четвертого годов. Мне многое стало яснее. Наши разговоры помогли обеим. Я давала ей факты, она рассказывала концепцию Аслан Давид-оглы[6].
Женщина вздрогнула и засветилась каким-то внутренним светом.
— Вы знаете это имя? Значит, Катя доверяла вам, — сказала она со вздохом. — Мне тоже придется довериться. Вы едете на Колыму, а я — оттуда. Там много наших. Они не скрывают, что они троцкисты, и потому я решаюсь просить вас передать им, что вы встретили меня, что меня везут в Москву на переследствие. Им это очень важно…
В коридоре ударили в рельсу. Поверка. Закричали в камере:
— Становись на поверку!
Побросав свои занятия, сотня женщин выстроилась в ряд.
Дверь распахнулась. Дежурные вошли. Пересчет прошел быстро, сверх обыкновения. Все разбрелись по камере, и под смутный гул сотни голосов мы продолжали разговор.
— Как хорошо, что на нарах рядом со мной оказалось место, могли и не встретиться, — со вздохом сказала она.
— Бывают подарки судьбы, — улыбнулась я. — Клопов много? Сейчас разложу постель.
— Не очень. И вшей совсем нет. Недавно была дезинфекция камеры, и вещи все отправили в прожарку.
— Совсем хорошо. Скоро отбой.
Я расстелила одеяло, под голову положила мешок и улеглась.
— Вы не знаете, когда взяли в Ленинграде, на Шпалерную, Гусакову, она ведь была в политизоляторе?
— Не знаю, она сказала, что год сидела в одиночке, обрадовалась возможности поговорить. Какой у нее живой и ясный ум! И такой острый интерес к тому, что сейчас на воле!
— Ну еще бы! Год в одиночке не шутка.
— А мне тоже была важна эта встреча. Она рассказала мне о вещах, о которых я и не подозревала, рассказала про Аслан Давид-оглы. — Как будто тряпкой стерли старость и усталость с лица собеседницы — оно стало совсем молодым.
— Что рассказала?
— Как он из казахстанской ссылки уехал за границу. С ним отправили и Кибальчича. Между прочим, сестра этого Кибальчича и племянница, дочь другой сестры, той, что жила в Париже, со мной в этапе.
— Вы знаете, что он внук того Кибальчича, что был повешен по делу об убийстве первого марта?
— Знаю, конечно!
— Значит, Кибальчич уехал вместе с ним! Хорошо.
Ударил отбой. Камера стихла. Мы придвинулись совсем близко друг к другу и могли говорить без опаски.
— В двадцатые годы мои дочери Нина и Зина учились в Ленинградском университете, — сказала она задумчиво.
— Зина и Нина Бронштейн?!
— Вы знали их?!
— И знала, чьи они дочери…
— Да, я первая жена Льва Давидовича. Седов — сын от второй жены. А у меня две дочери и внук — от старшей. Я так беспокоюсь за мальчика! Ему сейчас четырнадцатый год. Говорят, его тоже взяли…
— Куда? В тюрьму? Какое страшное детство…
— В царское время детей не брали… Но этот — он хочет уничтожить всех. До седьмого колена. Лева похож на деда и, видимо, талантлив, как он. Что с ним будет? Где дочери? Уже много лет я ничего не знаю. Нас вывезли из ссылки прямо на Колыму. Мужчин отделили, конечно. А мы сидели в Магаданском лагпункте, — она приподнялась, посмотрела пристально, рассматривая меня, — вы беспартийная. Видимо, не боитесь нас, и я вам верю. Исполните мою просьбу, передайте обо мне друзьям.