Memoria — страница 27 из 75

ые, чтобы меньше нести, надели на себя зимние вещи — не бросишь ведь, зима грозит.

Спотыкаясь, тащились пятерки по песчаной дороге. Сзади и с боков следовали стрелки. Взволнованно лаяли овчарки.

— Не разбивать строя! Ровней дистанцию!

Палящее солнце над головой. Все тяжелее кажутся вещи, ноги вязнут в песке. Не манит, не радует лесная свежесть, милые зеленые лапы кленов, кудри лип по бокам дороги — они недоступны.

— Ровней шаг!

— Мы не можем больше, хоть привал сделайте!

— Недалеко, всего пять километров, — успокаивает старшой.

Пять километров, конечно, немного. Для молодых, сытых парней — пустяк. Но для ослабевших женщин тащить пять километров вещи… Кто-то всхлипывает, какая-то, не выдержав, бросает узел с вещами.

— Что ты? С чем зимой останешься?

Девушка берет брошенный узел, взваливает на плечо, в руку мешок.

Время за полдень. Жара и пыль. Собаки, высунув языки, идут на сворках.

— А ну, подтягивай, подтягивай! Скоро придем! — подбадривает ведущий этап.

Наконец впереди высокий дощатый забор, бревна с колючей проволокой, вышки по углам — лагерь.

Команда: «Садись!»

Со вздохом, скидывая вещи, женщины садятся на землю. Из проходной выскакивает стрелок. Медленно выходит начальство. Ведущий начинает сдавать этап. Это непросто: сверяют лицо с фотокарточкой на документах, опрашивают, пропускают в зону. Так сто женщин.

Уже косыми стали лучи и золотыми верхушки деревьев, когда всех пропустили. Команда: «В баню! Вещи на прожарку!»

По широкой, обсаженной деревцами дороге нас отвели в баню. Она не топлена, горячей воды нет, но ведь не зима! Мы рады воде — смыть пыль, рады сесть на сырое дерево скамеек, окунуть в воду натертые ноги. Кто-то смеется уже, радостно брызгая воду. Моемся.

— А ну, выходи! Саносмотр! Становись строем в предбаннике!

— А вещи где, а одежда?

— Осмотрят, потом оденетесь. Принесут из прожарки… Стройсь!

Выстраивается сотня голых женских тел. Кто не догадался захватить с собой полотенца, стоят мокрые.

Идет комиссия. Седой, с впалыми щеками майор в небрежно накинутом белом халате. Толстая женщина, тоже в белом халате. Без халатов: начальник режима, нарядчик с папкой бумаг.

У женщин смятение:

— Дайте одеться! Как же мы — голые!

— Сказано вам, саносмотр… Врачи.

— Но ведь тут и не врачи!.. Нарядчик, стрелок у дверей!

— Никто вас не сглазит… Нужна регистрация… Становись!

Тела: молодые — девичьи, бабьи — с длинными, обвисшими от худобы мешочками грудей, старушечьи, желтеющие морщинами. Длинноволосые стараются волосами прикрыть грудь, у девушек пылают щеки. Старухи — безразлично покорны.

Майор идет вдоль строя, быстро осматривая тела. Отбирает товар — на производство, в швейную! В сельхоз! В зоне! В больницу! Нарядчик записывает фамилии.

Мы не знали тогда, почему в швейную надо молодых и здоровых. Потом поняли: условия такие, что через год-два и здоровые заболевали туберкулезом.

Слабосильному легче сохранить жизнь в лагерях: плохой товар меньше употребляют — турнут в сторожа или дневальные. Смотришь, человек приспособился — выживет. Крепкая здоровая рабочая сила поступала в мясорубку производства, ее смалывали.

Позднее расскажу, как размалывали людей на швейной фабрике.

Я, после первого тура, была посредственным товаром, почти не стоившим внимания.

— Фамилия? — проходя, спросил нарядчик.

— Гаген-Торн.

Черные глаза майора пристальнее остановились.

— К профессору Гаген-Торну какое отношение? — спросил он.

— Дочь.

— Положите в больницу, у нее чесотка: красная сыпь по животу.

Нарядчик жестом показал мне, куда отделяли больных.

Прошла комиссия, нам разрешили одеться. К отделенным в больницу подошла ротная.

— Следуйте за мной! Вещи сдадут в каптерку, получите, когда выпишут.

Больница находилась у входа в зону. Напоминала обыкновенную деревенскую. Те же запахи: лекарства, чисто скобленных полов, крахмальной марли занавесок, немного хлоркой, немного уборной. В палатах — ряды кроватей. Не нары — кровати и тумбочки с белыми скатерками. На кроватях доски, а не сетки, соломенные тюфяки, но как радуется чистое, усталое тело! Ведь чистые простыни, чистые одеяла… Нянечки приносят в палату ужин. Умиротворенно разговаривают, укладываются женщины. Знакомятся с прежними обитательницами палаты. Лагерь отошел: положили, значит, будут как-то лечить, никуда не погонят. Женщины с удовольствием берут миску каши, кладут в нее пайку сахара, жуют пайку хлеба.

В больнице чисто промытые окна, еще светит заря, но в палате уже зажгли электричество.

— Когда уляжетесь спать, можете погасить: здесь не тюрьма, — с удовольствием говорит санитарка. Она тоже заключенная и понимает, что значит иметь возможность ночью погасить свет.

И все радуются: прямо как на воле!

Я проснулась от птичьего щебета, окно было открыто. Солнце заливало палату. Только две кровати были пусты, с них ушли умываться, на других еще спали.

Санитарка, босиком, подоткнув платье, беззвучно мыла пол.

Мирно все, по-домашнему: летнее утро, шелест деревьев, щебет птиц.

Голос из-за окна позвал:

— Нина Ивановна! Нина Ивановна Гаген-Торн!

— Меня?

Выглянула. Под окном стояли Аня Саландт, моя однокамерница по Лубянке, и Дора Аркадьевна, с которой встречались на пересылке. Они кивали и улыбались.

— Мы еще вчера узнали, что вас пригнали с 13-го! Вот встреча!

— Ну как вы здесь? Давно?

— Прямо из Москвы на шестой, — сказала Аня, — и Мария Самойловна здесь, и Надежда Григорьевна… Работаем в зоне.

— Выглядите хорошо, загорели, поправились!

— Оказалось легче, чем я ожидала, — оживленно говорила Дора Аркадьевна, — из дома получили письма, посылки, — она тронула рукой свое светлое летнее платьице, — сами можем писать раз в месяц.

Милая чернокосая головка, хрупкая фигурка, освещающая улыбка.

— Вы, Дора Аркадьевна, просто словно выехали из Москвы на отпуск в деревню, такой вид.

Она улыбнулась:

— Женщины умеют всегда приспосабливаться, а вот мужчины… — Лицо затуманилось. — Мы видим их иногда… Жуткие!

— Вас с чем в больницу положили? — торопливо перебивая Дору, спросила Аня.

— Не знаю. Сказали, чесотка. Этот майор…

— Слоев, вольный главный врач.

— Он сказал, чесотка на животе, но у меня не чешется. И сыпь пропала.

— Ну, захотел дать отдохнуть. С ним бывает… Как найдет на него. Не рыпайтесь, и продержат несколько дней!

— Больная! (Больная — не зек!) — сказала санитарка. — Отойдите от окна, скоро докторский осмотр, идите умываться!

— До свиданья! — крикнули снизу.

Меня не лечили от чесотки, понимали, что не от чего. Но дней пять продержали в больнице. Разрешали выходить из корпуса, гулять. Слоев два раза проходил мимо. Посмотрел, ничего не сказал. Я поняла: знает, что не чесотка. Может, имя отца помогло — он мог знать его лично, мог учиться у него. Выписали на пятый день. Назначили старостой третьего барака. Староста — это почти лагерный «придурок». Не на физической работе, руководит.

В третьем бараке три секции. В каждой живут сто женщин: литовки, эстонки, латышки, но больше девчата и «жиночки» с Западной Украины.

Большинство зазонниц: ходят на разгрузку к железной дороге и на сельхозработы. Некоторые бригады в обед не приходят, возвращаются только вечером.

Днем остаются только дневальные. В каждой секции по дневальной, да одна, ночная, на все три секции. Дневальными ставят пожилых или слабосильных — считается легкой работой.

Но тоже хватает ее. После ста человек, тесно спрессованных на двойных нарах-вагонках, немало грязи. Надо убрать. Пол дочерна затаптывают рабочие. Приходится мыть и скоблить доски каждые два дня. Надо проследить, чтобы не раскидали вещи, заправили постели. Принести кипятку по два ведра утром, в обед и вечером. Зимами дневальная приносит к подъему из просушки брюки и обувь.

У меня в бараке дневалят три покорные и смирные крестьянки: с Волыни, с Черновиц и с Карпат. Прибирают, моют. А потом сидят, положив на колени руки, тихо беседуют. Подошла к ним.

— Пани староста, — сказала мне гуцулка, — яки бидни наши дивчата: таки молодесеньки… Захопили… Де тато, де мамо?.. Сумно…

— Да, бедные девчата, да ведь и нам нелегко. За что вы попали, пани Бут?

Рассказывает: хата их в горах высоко. Пришла ватага хлопцев, а она одна с тремя детьми. Старшой их говорит по-украински:

«Давай молока! Давай хлеба, сала, картошки!»

— Как я можу не дать? Убьют… Или корову зарежут. Дала все, что было. Они едят, спрашивают: ты знаешь, кто мы?

«Нет». — «Мы — бандеровцы, партизаны». — «А мне байдуже, просите, так и даю. Нехай бандеровцам». — «А… а… — загрохотали, — так ты бандеровцам помогаешь!.. Кормишь их?.. Собирайся!» — «Куда?» — «В НКВД допросят, враз скажешь, где бандеровцы!» — по-русски кричат. Дети плачут: «Мамо! Мамо!» — «На кого ж детей оставлю?» — «Наше какое дело!» Защелкали винтовками. «Иди!» И увели…

Она вытерла платком глаза, взялась за веник. Руки у нее дрожали.

— Вы знаете, где теперь дети, пани Бут? — робко спросила я.

— Нет!

На верхних нарах поселилась Анна Ивановна. Она молча сидела, слушала пани Бут. Так же молча перекрестилась, что-то про себя зашептала… Анна Ивановна не ходит на работу — она «монашка». Это не значит монахиня — у нее есть муж, дома остались дети. «Монашками» зовут в лагерях тех, кто не просто «сидит за религию» — таких очень много, — а тех, кто по религиозным убеждениям отказывается работать, считая лагеря «порождением Антихриста». Чтобы «не принимать Антихристову печать», они не ходят в столовую, на работу, наиболее неистовые отказываются даже от бани. Принимают только воду и хлеб: это Божье, их не в силах осквернить никакая печать. Чем же они питаются, как выживают?

Живут трудно, «несут подвиг». Едят хлеб да «тайную милостыню» — то, что молчаливо кладут им сочувствующие.