Memoria — страница 31 из 75

Валерия Ивановна посмотрела на меня страдающе. Зато она так и светилась радостью, слушая рассказы Марины Арсеньевны о Париже, Мадриде, Неаполе… Там балованная светловолосая женщина «совершала экстравагантности». Марина Арсеньевна умела это подать. Другой мир захватывал, как кино, стирал барак, нары, неправдоподобное лагерное существование.

Ударит звонок на поверку — вздрогнут, пойдут из барака вставать на линейку.

Трудно старым ногам стоять в рядах. Старым костям трудно ложиться на набитом стружками тоненьком тюфяке. Тяготит неизвестное: что будет? Куда, в какой этап еще повезут?

Время отстукивает годы, растит старческие немощи. Что ожидает? Умереть в лагерях?

Марина Арсеньевна выжила, вернулась в Москву после реабилитации, получила пенсию за расстрелянного мужа.

Валерия Ивановна угасла беззвучно, как свечечка на ветру.

* * *

Бессмысленность виденного встала передо мной, не дает мне писать планомерно. Вынуждает немедленно рассказать относящееся к позднейшему, к 10-му лаготделению.

4-й барак на 6-м лаготделении не был вполне инвалидным: в нем жили разные женщины, которых нельзя было использовать на постоянной работе. Их гоняли эпизодически — убирать территорию лагеря и производства, сгребать снег, перебирать картошку, чинить белье.

Говорили им: «А ну, давай, давай, работай!»

Норму не назначали — не имело смысла. Кормили общим пайком, без дополнительного блюда, которое давали выполнившим норму.

Потом сгребли всех и отправили в 10-й полуинвалидный лагпункт. Там не было производства: лагерь только обслуживал себя. Работа — по кухне, каптерке, бане, пошивочной мастерской. Рассортировали: тех, что могли работать, поместили в рабочих бараках. Хронически недвижимых в полустационар. Там они рядами лежали на нарах. Им приносили еду, кипяток; обслуживали. Мыли барак более молодые и здоровые заключенные — санитарки.

Женщинами, которых никак нельзя было использовать на работе, но которые могли передвигаться сами, заполнили огромный барак, как мы его называли — барак «малолеток» (от 60 до 80 лет). Там они копошились. Сидя на нарах рядом, иногда не замечали друг друга — в толпе человек не приметен. Иногда затевали ссоры: поднимались крик и брань из-за закинутого башмака, потерянной тряпки, сломанной ложки. Падали крики, снова мирно беседовали. Какая-нибудь тихо плакала. Утешали, вздыхали, головами качали. Другая заболевала. Соседки ковыляли за доктором. Шептали: сердце совсем останавливается.

Где-то ворчала сердитая:

— Останавливается? Придуривается! У меня вот тоже все болит, молчу.

— Что вы, что вы!.. Грешно говорить так! Если мы друг друга не пожалеем, кто нас пожалеет?

Приходила заключенная докторша, делала укол. Суетились кругом больной. Тайком приносили ей обед — в барак не полагалось носить еду из столовой.

Ударит звонок на обед их бараку (после рабочих). Потянутся от барака к столовой: старухи, старухи, старухи. Три сотни: трясут головами, слезятся глаза, шевелятся морщины; крючась, движутся с костылями и палками. Под руки ведут почти слепых.

Страшное шествие из фантазий Гойи?

Нет, живая действительность: строй «врагов народа», отбывающих срок наказания.

Вот враги: на табурете сидит 80-летняя игуменья монастыря. Она почти никого не узнает, не помнит. Молча дремлет. Изредка, просыпаясь, бормочет:

— Ой-ой-ой! Паду, паду, паду!

Ее подхватывают:

— Матушка, матушка, что с вами?

— Боюсь со стула упасть, — и снова дремлет.

Вот бывшая балерина.

— Училась я вместе с Кшесинской, отметки получше ее получала в училище, — рассказывает она, отирая черненькие слезящиеся глазки; руки и ноги у нее дрожат, но, вспоминая, она кокетливо усмехается.

А крепкая 70-летняя старуха в добротном суконном платке рассказывает:

— Привели меня в суд: «Виновата в антисоветской деятельности». Дали 25 лет. Поклонилась я судьям и говорю: «Спасибо! Сколько проживу — отсижу, остальное вам, сыночки, оставлю». Так не захотели: сменили приговор на десятку.

Старухи, раскрывая беззубые рты, хохочут:

— Не захотели!

Кому и зачем нужны были бессмысленные страдания старух?

* * *

Оля Патрушева зашла ко мне в барак.

— Знаешь, зубной врач приехал на лагпункт. Пойду вырву зуб. Он на три дня всего приехал, лечить не успеет, а зуб уже болел.

— С наркозом?

— Не знаю. Все равно вырву и без наркоза! Больше будешь мучиться, когда заболит.

— Ну, счастливо!

Ушла, часа через два приходит Кэто.

— У Оли-то из зуба кровотечение не унимается. Пошла опять в больницу. Пусть остановят.

— Надо пойти за ней, может, ей трудно дойти…

Мы пошли, спросили санитарку:

— Патрушева где?

Махнула рукой:

— В палате, положили ее!

Мелькнул белый халат медсестры.

— Пани Марта! Пани Марта! Что с Патрушевой?

Она посмотрела печальными темными глазами, прошептала:

— Инсульт. Очень плоха!

— Пустите к ней?

— Она без сознания. Вечером, когда врачи уйдут, конечно, пущу!

Вечером, после поверки, как покормили больных ужином и кончилась опасность, что Софья Сергеевна, врач-зек, вылезет из своего угла, я проскользнула в больницу.

Оля лежала в изоляторе. Сине-лиловое лицо. Закрытые глаза и закинутая назад голова. Тяжелый страшный хрип. Халат пани Марты забелел в конце коридора.

— Пани Марта, голубушка, как это случилось?

— Ей впрыснули кальций хлорати, чтобы остановить кровотечение: он сжимает сосуды. А ведь у нее давление 240 и сосуды хрупкие. Не сжался, а лопнул сосуд в мозгу. Сразу потеряла сознание.

Мы с Кэто сменяли друг друга у ее постели. Ночь шла. Клокотало и хрипело в Олиной груди. Набухало, темнело кровью лицо.

Она умерла, не приходя в сознание.

Мы знали: где-то в Москве у нее осталась дочь Ирочка, но мы не имели права написать ей о смерти матери: писать разрешалось только раз в месяц, близким родным.

Через месяца два удалось передать нелегально, «налево», как говорят в лагерях, записку Олиным родным, но мы не сообщили своих имен, так как, если бы получили ответ, — цензор обнаружил бы, что есть нелегальная переписка, а это грозило бедой многим. Узнала ли о матери Ирочка?

* * *

Осенним днем я навестила Нину Дмитриевну. В тамбуре услыхала голос из умывалки:

— Какое все-таки наслаждение — выкурить наконец папироску!

Голос низкий, почти мужской, модуляции очень гибки, глубоки, разнообразны. В лагерях научаются определять человека по голосу. Внешность? У всех одинаковые серо-черные платья и телогрейки или ватные штаны и телогрейки. У всех посеревшие складки у губ. Лексика? Многие нарочно начинают говорить лагерным полублатным диалектом. Модуляции голоса хранят прошлое.

Голос из умывалки был явно сугубо интеллигентским, московским.

Я заглянула. В умывалке стояли две женщины. Одна, долгоносая и долгокосая, курила. Худая, высокая, с изможденным лицом, она затягивалась папиросой, прикрыв глаза. Театральным движением откинула обе тяжелые темные косы, падавшие ниже пояса. Кто она?

Я не стала знакомиться, прошла к нарам Нины Дмитриевны и Кэто:

— У вас в бараке новые? С этапа?

— Да, — ответила Кэто, — перекинули с третьего несколько человек, там оставили только рабочих.

— А кто эта, с косами? Москвичка…

— Доброва Александра Филипповна. По делу Даниила Андреева, знаете это дело?

— Ну кто в Темниках про него не слышал!

— Расскажите. Я толком не знаю еще, — сказала Кетеван Антоновна.

— Даниил Андреев, сын писателя Леонида Андреева, младший. Его мать, «дама Шура», как назвал ее Горький, умерла родами, и он остался у ее родных, у доктора Доброва. Не из тех ли она Добровых?

— Вероятно.

— Написал этот Даниил роман. За роман сели не только те, кто его читал или слушал, но даже сапожник, который чинил Даниилу ботинки, зубной врач, у которого он лечился, словом, около двухсот человек. Получили от 10 до 25 лет. Я про это слышала еще в тюрьме, а месяца два назад сюда прибыла с 13-го Алла, его жена, работает художницей в КВЧ.

— По одному делу с Добровой? Как же их соединили?

— Прозевали, наверное. Аллу перевели с 13-го, а Доброву с 3-го, говорите?

— Да.

— Как же они встретились?

— Александра Филипповна очень воспитанный человек. Афишировать взаимоотношения не будет.

КВЧ

Культурно-воспитательная часть — самое противоречивое явление советских лагерей. Детище времен Дзержинского, когда искренне верили, что лагеря перевоспитывают людей, приобщая к культуре, КВЧ сохранилась в разгар сталинских неистовств.

В 1936 году на Колыме еще были отголоски прежних идей в легендах об Эдуарде Берзине.

При Берзине, говорили старые уркаганы, заключенные получали зарплату. По окончании срока человек выходил с деньгами, чтобы начать новую жизнь. При Берзине, если человек хорошо работал, ему разрешали жениться и отводили отдельную комнату. Были школы и библиотека для заключенных.

Встречались тогда воспитатели-коммунисты, готовые душу отдать, чтобы сделать тебя человеком.

Но Эдуарда Берзина в 1936 году вызвали в Москву и расстреляли. Колымские лагеря наполнили 58-й статьей, которую не предполагали воспитывать: над Колымой принял власть полковник Гаранин.

Он расстрелял 10 тысяч человек, приписав им саботаж или попытку к бегству. Потом сам Гаранин был расстрелян. Люди в лагерях продолжали гибнуть от истощения, непосильной работы и произвола.

А КВЧ осталась. Она занималась устройством спектаклей. На Эльгене ставили «Коварство и любовь» Шиллера. Не только «шалашня» — блатные девчонки, мужчины-уркаганы утирали слезы — урки сентиментальны и любят сильные страсти.

Театр процветал: в лагерях были народные артисты, певцы, художники. Из якутских лагерей приехал молодой уркач и рассказывал: какой-то с Москвы Мейерхольд обучал играть на сцене.

Художник В. И. Шухаев писал декорации в магаданском Доме культуры. Я видела, как он, высокий и худой, шел по Магадану, сутулясь в своей телогрейке. Стрелок с автоматом вел его из Дома культуры в барак.