Memoria. Воспоминания, рассказы, стихи — страница 13 из 76

– Вера Федоровна Газе, – также машинально сказала пришедшая.

– Так и есть! Третья в нашей камере из Академии наук, и все – с вещами! Видно, там обучают, как надо садиться в тюрьму, – с горьким юмором сказала молодая женщина. Кругом засмеялись шутке…

Мы быстро разговорились и установили, что встречи уходят глубже: Верочка вспомнила, что видела меня еще в Вольфиле.

– Я тогда тихо сидела на полу и слушала, – улыбнулась она. – А вы – очень рьяно выступали.

– Наверное, удивлялись, какая нахальная девчонка? – спросила я.

– Нет, нахальной вас нельзя было назвать, но вы были очень вольнолюбивой!

Так началось наше плавание в никуда на узкой железной кровати. Жизнь однообразна до предела. «Подъем!» – голос дежурной надзирательницы в коридоре. Зашевелилось месиво женских тел. Убрали свои подстилки те, кто спал на столе и скамейках, сложили на доски нар, настеленных всплошную у стен, где когда-то были койки. Встала очередь к умывальнику и к «туалету». «Староста – за пайками!..»

В обычной жизни события связаны между собой крепко, как плот на реке, и мы не замечаем, как течет время. Заключение в тюрьму обрывает привычный ход наших дел. Нас несет Время. Событие встает как подводный камень: вызов к следователю. Обессиленное сознание цепляется, пытаясь поправить порванные связи. Человек вырван, отторгнут от жизни, он не знает своего будущего. И часто – начинает фантазировать прошлое.

В камерах идут разговоры о прошлом. Иногда биографии придумываются. Люди не лгут при этом. Они начинают видеть прошлое в новом ракурсе. Приведу лишь два очень ярких примера. В женских камерах постоянны разговоры о детях. Их видят во сне, описывают в рассказах. Когда меня ввели в камеру, почти у всех сидящих в ней женщин дома остались дети. О них говорили, чаще всего не о том, какие они сейчас и что с ними, – это слишком больно, чтобы говорить, об этом только плачут. Рассказывали о том, какими они были маленькими, утешались этими рассказами. Одна тридцатилетняя женщина, плотная и подвижная, сказала, что у нее нет и не было детей. И ей нечего рассказать. Но через несколько дней оказалось, что у нее тоже был ребенок, совсем маленький.

А в камеру приводили все новых женщин. И опять шли разговоры о детях. И у этой тридцатилетней женщины в рассказах ребенок вырос, она стала вспоминать, как он выучился ходить, какие слова стал говорить первыми. Она не лгала, она сама поверила, что он был. Однажды она легла и стала горько плакать, говоря, как тоскует о нем.

Другой случай, гораздо более сложный, мне встретился много позднее, в Мордовии, в потьминском лагпункте… (Об этом см. во «Втором туре». – Г. Ю. Г.-Т.).

Пишу я об этом потому, что все было нереальным, все шло в смещенном тюремном сознании, и мы вдвоем с Верочкой, сидя с ногами на нашей кровати, как на плоту, плыли в прошлое, четко примечая, чтобы нигде и ни в чем не сместилось у нас сознание. Перебирали нити в ткани культуры, которую знали. И, перебирая события со времен Вольфилы, рассказывали друг другу о своей жизни. Как много стихов мы читали! Часы заплетали в ритмы стихов, а соседи по камере все чаще слушали их. Вера Федоровна помнила наизусть почти всего «Онегина», всего «Демона». Сияли голубые глаза Веры Федоровны светом правды и подлинности. И отходили от камеры бреды, кругом было неправдоподобно, полно бредовой фантазии, и чувство реальности терялось в бреду.

Звучали великолепные, чеканные строки стиха, приводя в сознание, и лица становились другими. Мы устраивали соревнования в подборе стихов для всей камеры. Вера вела Пушкина и Лермонтова, я дополняла ее Некрасовым. «Русские женщины» помнила я наизусть, и показалось мне мало только читать их – я инсценировала разговор генерала с Волконской. Камера смеялась и плакала… Но… Если оживление слишком охватывало камеру и становилось громким, из коридора гремел голос надзирательницы: «Соблюдать тишину!» Все замолкали. Мы с Верой, притулившись друг к другу на нашей кровати, тихо говорили о Блоке, Белом, Ходасевиче. Вставала юность 20-х годов. Я рассказывала ей о бродяжничестве и об этнографии. Она рассказывала мне о звездах, о том, чем были для нее астрономия и чувство космоса.

Чуриковки

– Кроме академических – все сюда без вещей пришли.

– Не все, не все, Анна Ивановна с большим узлом пришла, – сказала черненькая кудрявая девушка, указывая на полную женщину в платочке.

– Обязательно с вещами надо, – подтвердила Анна Ивановна, – нам братец Иванушка велел: необходимое с собой в тюрьму берите.

– Чуриковки знают, за что сидят.

– За Бога, за Бога сидим, – скороговоркой сказала Анна Ивановна, – за него и сидеть не страшно.

– А когда не знаешь за что, – страшно, – ответил ей чей-то грустный голос.

– Почти каждая говорит – не знаю за что. Неужели все зря сидят? Врут, наверное. Знают свое дело, да не признаются.

Черненькая девочка молча укоризненно посмотрела на говорившую.

– Вот что я знаю: мы с подругой по институту вместе к экзамену готовились, я к ней на квартиру ходила. У нее арестовали отца, я даже не знала, что он арестован. А потом забрали и подругу, и меня. Следователь мучил всю ночь: расскажите, в какую контрреволюционную организацию вы были вовлечены и какие вам дали задания. Я уверяю, что ничего не знаю, а он… Он так страшно ругается… И все грозит, что изобьет, – прошептала она.

– Разберутся, – уверенно сказала стриженая, очень подтянуто одетая пожилая женщина, – я старый член партии и заверяю вас, Наташа, с вашим делом, как и с моим, непременно разберутся! У следователей очень много работы, поэтому произошла задержка. После праздников, если дело обстоит так, как вы говорите, вы пойдете домой! Вы комсомолка?

– Комсомолка.

– Ну и не поддавайтесь мещанским, обывательским басням: партия не может не разобраться правильно!

Мы с Верой Федоровной молча переглянулись. Шел ноябрь 1936 года. Эра массовых репрессий только еще разгоралась, охватывая все новые слои населения. В 1929–1930 годах шли коллективизация и раскулачивание. Часто кулаками оказывались те, кто за десять лет до этого, в 1918 году, был бедняком, сумел воспользоваться выданными государством землей и скотом, отобранным у помещиков, во время НЭПа завел крепкое, прогрессивно организованное хозяйство. Такие хозяйства в то время одобрялись и поощрялись! Но вскоре период НЭПа кончился. Началась эра коллективизации. Люди, имевшие крепкое хозяйство, пошли в ссылку как кулаки. Этот процесс охватил деревню. Горожане почти не знали о нем или не замечали его. Потом, в 1932–34 годах, начались аресты в городе, но арестовывали в основном «бывших людей», организовывались процессы «вредителей». Их разоблачали, они давали против себя показания, уходили в лагеря, если не были расстреляны. Городская масса не представляла себе, что аресты могут коснуться и их. 1936 год охватил арестами уже все слои поголовно, прежде всего – партийцев. Это продолжало казаться многим каким-то недоразумением. Даже те, кто попал в тюрьму, долго считали это индивидуальным недоразумением, ошибкой. К осени 1936 года опасность осознала, пожалуй, только беспартийная верхушка интеллигенции. Она вступала в тюремные двери с грустным сознанием: выход отсюда вряд ли возможен. Человек брал с собой чемоданчик, прощался с семьей, хорошо зная, что это – на годы. На долгие годы.

Так встретились мы в камере с Верой Газе. Понимание было одинаковым. Переживания различались по темпераменту. Она – с мудрой покорностью карме, я – с пылким желанием бороться. Волк, даже затравленный, не сдается без боя: мне доставляла удовлетворение перепалка со следователем. Я была уверена (уверена и сейчас), что бьют тех, кто боится побоев. Если это чревато неприятностями – бить опасаются. Конечно, если нет специального задания сверху – применять пытку.

Утром к следователю вызвали Анну Ивановну. Она неторопливо поправила платок, поклонилась в пояс камере и степенно пошла к решетке. Держали ее почти до вечера. Но вернулась она спокойная, без рыданий. Попросила только: нет ли у кого карандашика? Дали. Оторвала от газетки, в которую заворачивали махорку, чистую полосочку и написала что-то. Попросила у курильщиц спички и подожгла бумажку. Записочка скорчилась и сгорела. Анна Ивановна села на свою постель.

Уже когда в камеру принесли ужин, забрали миски с перловой кашей, поели, кто где устроился – за столом мест не хватало, – Анна Ивановна подошла к нам.

– Помог мне братец Иванушка, – удовлетворенно сказала она. – Помог. Укрепил.

– Кто такой братец Иванушка? – спросила Верочка.

– Коммуны нашей председатель. Слышали про него?

– Я немножко слышала про эту коммуну, она на первой сельскохозяйственной выставке премию получила?

– Да. А начинали с восьми коров, с куска болота под Вырицей. В двадцатом году братец Иванушка выхлопотал. Старую, от прежних господ оставшуюся дачу еще дали в Вырице. А какую жизнь-то сделали!

Анна Ивановна засветилась:

– Три лета я в ту коммуну порадеть братцу ездила. И каждый ездил – отпуск свой проводил и работал. Человек по тридцать в коммуне живало летом. Сядут за стол – братец Иванушка во главе стола. На лавочках по обе стороны садятся: по правую мужчины, по левую женщины. И трапезуют и беседуют. Перед каждым чашка поставлена, и стряпуха, чья череда в тот день, обносит пищей. Как на тайной вечере Христос с учениками. Беседу ведут. И братец Иванушка изъясняет: «Не верю, что человек один раз живет. Много раз он живет, умрет и опять воскреснет. Не в раю, в рай-то не скоро попадешь; на земле опять родится младенцем. Войдет душа во чрево и воплотится».

Мы с Верой переглянулись.

– А вот-таки и понятно, почему у человека судьба несчастная бывает: за прошлые грехи! Это и есть чистилище: в прошлой жизни грешил, умер, врагам своим не простив, не покаявшись, и снова душа на землю попала – пусть покается! Мы не помним, что раньше жили, а дела наши помнят, откликаются.

– Карма? – прошептала Верочка. – Откуда это здесь?