– Просто учу, – сказала я, – если уж применять мат – надо уметь это делать! Шесть лет на Колыме я слушала виртуозный блатной мат, а майор хотел терроризировать меня простой трехчленкой. Это неквалифицированно.
Начальник отдела захохотал:
– Уведите ее в камеру.
Потом я узнала, что этот майор служил специально для того, чтобы ошеломлять перепуганных интеллигентов своим криком. Меня взяли в библиотеке Академии наук. Значит: пожилой, тихий научный работник. Надо оглушить. Но вышла производственная ошибка – не учли, что лагерница.
Мне дали другого следователя.
Стрелок из кабинета следователя повел коридорами. Спустились в первый этаж. Там встретила старуха в форме надзирательницы. Щелкнул замок. Ввели в безлюдную камеру. Под потолком горела бессонная лампочка. Осмотрелась. Тюремного благоустройства ленинградской Шпалерки не было. Там вместо двери – решетка, каменный пол; за железной ширмой – уборная; койки-полки, поднимающиеся при мытье, – все приспособлено. Тут, на Лубянке, явная кустарщина: паркетный пол узорами, к итальянскому окну обыкновенного дома приделана решетка, нет ни уборной, ни ведра-параши. Потом рассказывали москвичи, что это – часть здания бывшей лубянской гостиницы. В номере поставили железные кровати с соломенными тюфяками, в окна вделали решетки да поставили железные двери с окошком и глазком.
– Отбой был – ложитесь! – сказал в окно старушечий голос.
Ну что же? Надо отвернуть конец грязно-кирпичного одеяла, постелить носовой платок на ватный комок подушки – ложиться. Сняла ботинки, растянулась на тюфяке. Окошечко открылось.
– Снимите верхнюю одежду, руки держите поверх одеяла, прятать не полагается, – сказал тот же голос.
Значит, боятся, чтобы не перерезали вены, догадалась я.
Это не назовешь сном, но у здорового, крепкого человека после потрясения, естественно, приходит необходимость забыться. И я забылась.
Лязгнул замок двери. Предстала смуглая хрупкая женщина, облизывая пересохший рот с крепкими белыми зубами. Черные волосы были заплетены в две тонкие косы (в тюрьме не разрешают шпилек), чулки висели (резинки снимают, а закручивать чулки она еще не умела).
– Здравствуйте! – сказала я, садясь на койке. – Вы не волнуйтесь, как-нибудь приспособимся.
Она подошла к моей койке, села на соседнюю.
– Вы давно здесь? – прошептала, оглядывая меня.
– Нет, только сегодня, но я не в первый раз. – В ее глазах появился страх. Я засмеялась. – По пятьдесят восьмой, как и вы. Только что взяли из библиотеки Академии наук. Разрешите представиться: кандидат исторических наук Нина Ивановна Гаген-Торн. С тридцать седьмого года шесть лет провела на Колыме, потом в Зауралье, вернулась в Москву, проработала год и опять попала… – Это привычный прием этнографа – не расспрашивай, а начинай рассказывать о себе, тогда создается доверие и желание у человека тоже говорить о себе.
– В чем вас обвиняют? – еще с трудом переводя дыхание, спросила она.
– Пока общие вопросы.
– А меня бог знает о чем спрашивали: про комсомольских товарищей по Одессе! Я в Одессе университет кончала. Я думаю, меня скоро выпустят, – сказала она неуверенно, – ничего же ведь нет, и никакого обвинения не предъявили.
– Я шесть лет просидела на Колыме и обвинения не получила.
Ее черные глаза округлились.
– Но меня в тридцать седьмом году допрашивали при партийной чистке, а не взяли, теперь опять о том же!
Она стала рассказывать о себе. Звали ее Аня Саландт, работала она экономистом на заводе. Муж – коммунист, погиб на фронте. С ней двое сыновей, а старая мать в Одессе. Трудно было в войну в эвакуации одной заботиться о детях, да и сейчас трудновато, времени для общественных дел не остается – все дети берут. Что теперь будет с ними? Куда денут мальчиков? Хоть бы к родным в Одессу!
Голос из-за двери сказал:
– Надо спать!
Мы затихли на койках.
Утром привели еще двоих. Светловолосая девушка села и, закрыв лицо руками, стала плакать.
– Я ничего не понимаю! Не понимаю!
Мы молчали – надо дать ей очнуться.
Полная женщина лет сорока с заложенной вокруг головы темной косой и печальными еврейскими глазами сказала:
– Здравствуйте! – и села у окна на скамью. Потом обернулась, спросила: – На койках разрешают сидеть?
– Разрешают, – отвечала я. – Вы где отбывали срок?
– В Ухте, – машинально ответила она и спохватилась: – Почему вы решили, что я была в лагерях?
– По вашему поведению. Вы человек, явно знакомый с тюремными порядками. И я старая лагерница, вы знаете сами – мы привыкли определять с налету.
Она покивала головой.
– Бывший член партии?
– Да, – сдержанно ответила она.
Я могла бы еще сказать ей, что она старый член партии, с двадцатых годов – выучка была безукоризненной: в момент потрясения человек обычно склонен искать сочувствия, рассказывать о себе, подавляя тревогу и растерянность общением с себе подобными. Она умела молчать. Разговаривая – оставаться замкнутой. Она была «выдержанный, надежный товарищ», которому, несомненно, давались ответственные партийные поручения. Я могла бы все это сказать ей, но я знала, что это ее насторожит, как и рассказ обо мне. Поэтому только сказала:
– Меня зовут Нина Ивановна. А вас?
– Мария Самойловна.
Подошла Саландт, они тихо заговорили, не тревожа девушку на койке. Лязгнул замок, двери раскрыли.
– Обед.
Нам протянули ложки, алюминиевые миски с варевом и пайки хлеба с приколотыми деревянной шпилькой довесками. Саландт и светловолосая девушка осматривали их со страхом.
– Это называется «баланда», – сказала я, черпая ложкой гороховый суп, – а хлеб – «пайка». Он взвешен, довески прикалывают шпильками. Еще дадут кашу. Вечером кипяток и тоже кашу или суп.
– Во время войны на воле много хуже ели, – храбро сказала Аня Саландт, но в горло ей еда не шла.
Светловолосая девушка перестала плакать и взяла ложку. Ее звали Валя. Она очнулась и стала рассказывать о себе: училась на курсах иностранных языков. Еще во время войны им советовали для практики в языке разговаривать с иностранцами. Было много американских летчиков в Москве, целый дом-общежитие. Девушки ходили к ним на вечеринки. Танцевали, летчики угощали шоколадом, дарили чулки. А теперь ее обвиняют в шпионаже. Где она могла шпионить? Что им рассказать? Она ничего и не знает. Просто было весело. Она оживилась, вспоминая летчиков. Но теперь все уехали. Она встречалась только с абиссинским князем и бывала в абиссинском посольстве. Он хотел на ней жениться и увезти в Абиссинию. Он очень интересный, совсем не черный, просто смуглый. Знал по-русски, говорил, что его дед был русский.
– Как же попал дед в Абиссинию?
– А он говорил, что тогда много русских было, помогали абиссинцам с кем-то воевать.
Мы с Марией Самойловной переглянулись.
– Возможно, – сказала Мария Самойловна. – Был ведь русский отряд во время абиссинско-итальянской войны. В девяностые годы.
Валю мало интересовало, зачем приезжали русские, ее интересовал сам принц и «роскошная жизнь», которую он обещал ей. А ее обвиняют в измене Родине! Она опять заплакала, вспомнив, как страшно кричал и матерился майор.
День протекал в разговорах. К вечеру заверещал и щелкнул замок. Дверь широко раскрылась: «На прогулку!»
Валя и Аня Саландт отказались. Мы с Марией Самойловной вышли. Нас посадили в лифт. Подняли очень высоко. «Пройдите!» Мне открыли одну дверь, ей другую. Пахнуло морозом. Вышла. Ночное небо озарено снизу огнями города. Яркий луч фонаря, освещающий клетку без крыши. В рост человека бетонные стенки, еще два метра выше – проволочная сеть. За ней еще такие же сети клеток. Можно сделать шагов двадцать по кругу. Над клетками мерцает, клубится небо, отражая огни. В луче фонаря танцуют звездочки снежинок. Из глубины, снизу, доносятся гудки машин, звон трамваев, гул большой площади. Клетки на крыше. Стою. Смотрю. Кружатся снежные звезды. Под их ритм возникают стихи:
Встав на молитву, стою и молчу.
Сердце свое я держу как свечу.
Если зажжется сияющий свет,
Будет мне, будет нежданный ответ.
Бьется в висках обессиленный мозг,
Белыми каплями падает воск,
Это – в истаявшем сердце моем
Вспыхнула вера нетленным огнем.
Во что вера? В то, что есть все-таки небо. И это помощь судьбы, что не спустили нас в колодец двора, а подняли на крышу. Здесь выход из клетки, к танцу снежинок, к черному небу. Ничего они не могут сделать со мной…
Вспомнилась одиночка в Крестах, в 1937 году. Тогда сложились стихи:
Я лежу, одета плотно
В холод каменных простынь.
Туч скорей раздвинь полотна
И меня из камня вынь!
Выползаю… Вот уж струи…
Воздух щупает рука.
Это ты во мне диктуешь
Строчки точные стиха.
Тогда я еще не знала, что стих в тюрьме – необходимость: он гармонизирует сознание во времени. Ольга Дмитриевна Форш не была в тюрьме, но хорошо поняла, что человек выныривает из тюрьмы, овладевая временем, как пространством. Но он (как его звали, одетого камнем?), вынырнув из тюрьмы, не нашел выхода в ритме стиха и поэтому сошел с ума. Те, кто разроет свое сознание до ритма, не сойдут с ума…
Снежинки в луче тоже танцуют ритмически… Белые на черном небе… Овладение ритмом – освобождение. Они ничего не смогут сделать… Щелкнула дверь клетки: «В камеру!» Я шагнула в лифт одновременно с Марией Самойловной, вышедшей из другой клетки. Спустили нас на лифте вниз, в камеру. Стоит тишина. Снова загремел засов. Щелкнула, открываясь, дверь.
Вошли те, двое, что меня арестовали.
– Гаген-Торн?
– Я.
– Имя, отчество?
– Нина Ивановна.
– Подпишите акт и распишитесь в получении передачи.
Один держал сетку с узлом, другой положил на стол бумаги и перо. Я прочитала: акт обыска. Как я и думала, вчера, поздним вечером. Изъято: 10 общих тетрадей, 2 фотоальбома, 6 тетрадей с надписью «Полевые дневники»… Что такое?! «Пол вскрыт и перекопан, консервных банок не обнаружено». Так вот оно как!