Memoria. Воспоминания, рассказы, стихи — страница 23 из 76

Этап. Пересылка

Подписавших окончание следствия переводили в пересыльную камеру, а потом, через несколько дней, для ожидания этапа перевозили в пересыльную тюрьму. В Ленинграде – в Кресты, в Москве – в Бутырку.

В пересылках – другой режим, чем в следственной: можно хоть целый день лежать на кровати, разрешена переписка с волей, приносят книги, можно, если, разумеется, есть деньги на лицевом счету, заказать из ларька продукты.

Приговор – лотерейный билет: никто даже не пытался найти объяснения, почему одни получали десять лет, другие – восемь, третьи – пять. Срок наказания – карты в азартной игре, где ставка – судьба человека.

Мы, повторники, знали, что не вернемся на волю, и все-таки это казалось бредом.

Можно ли передать сон, бред? Лев Толстой великолепно передал бредовый сон князя Андрея.

Но я чувствую бессилие передать существовавшую в действительности бредовую камеру, я лишь попытаюсь вылупить из сознания, как яйцо из скорлупы, происходившее.

Большая, окрашенная мутно-коричневым цветом, длинная комната. В конце ее такой же мутный свет окна мельтешит, ломаясь с неугасимой лампой под потолком. Комната заставлена голыми деревянными нарами. На них рассованы чемоданчики, вещи, пальто. Сорок или пятьдесят женщин сидят и бродят по камере, знакомятся, непрестанно рассказывают ход своего дела, спрашивают: «Что будет? А? Что будет?»

Калейдоскоп женских лиц. На лицах – то пустота и безглазие, то вдруг выступают такие тревожные, освещенные скорбью глаза, что ничего, кроме них, уже и не видишь.

Смутное движение толпы. Кто эти женщины? Старые и молодые, работницы, интеллигентки, домохозяйки, студентки, они – глина, смятая и приготовленная к лепке. Ползет день. Отбой укладывает всех на нары и создает тишину. Подъем – начинается движение.

Как ковш, вытягивающий рыбину из живорыбного садка, голос из двери вытягивает, называя фамилию: «С вещами!»

Это ведут подписывать приговор. Потом уж не вернут в камеру.

Человеческой душе трудно выносить бессмыслицу, память старается стереть ее. И мне трудно восстановить бессмысленный ритуал объявления приговора. Но – надо.

Ковш выхватил меня из живорыбного садка «с вещами». Проводят через обыск. Раздевают догола, осматривают каждую складку тела, каждый шов одежды. Потом – в бокс. Не тот, без воздуха, где я сидела, а просто в узкую, окрашенную темно-коричневой краской комнату, какие бывали на старых вокзалах. По коридору гулко слышны шаги и голоса – все время кого-то куда-то ведут, щелкают замки дверей.

Под потолком тускло горит лампочка. Как передать ожидание? Это не то ожидание, что перед опасной атакой или бомбежкой, где напряженно активен; не ожидание, когда близкий человек под ножом хирурга – там ты веришь в разумность совершающегося; не ожидание наступающего стихийного бедствия, там ты готовишься, изыскиваешь шансы к спасению. Это, пожалуй, состояние мыши, попавшей в капкан. Ты – мелкое пойманное животное в руках слепой и всемогущей силы. У тебя бьется сердце, оно знает: пощадить может только случай.

Ах, я полюбила животных с тех пор братской любовью: я поняла их состояние безответной беспомощности!

Всеми нервами чувствуешь: за длинным рядом дверей другие, такие же, как ты, тоже ждут, и мы – в руках слепой силы.

Начала осторожно постукивать в стенку. Отвечает! Азбука тюрем.

– Кто вы?

– Женщина из десятой камеры. Ожидаю приговора.

– Аня?

– Кто стучит?

Называю фамилию. У сидевших в одной камере образуются свои сигналы, они легко отличают своих от «наседки» – специально подсаженного человека.

– Слышу – правда, Аня, но…

Щелкнул замок камеры. Тишина. Шаги в коридоре…

Наконец повернулся ключ в моей двери.

– Проходите! Вещи оставьте.

Повели коридорами.

– Войдите!

Почти пустая комната. За черным школьным столом два человека с кипой папок, стопкой узких печатных повесток.

– Садитесь, – сказал голос. Лица не видела: сидело безликое, серое, в гимнастерке. – Прочтите и распишитесь.

Протянул узкую полоску бумажки, вроде пипифакса, на которой отпечатано: «Постановление Особого Совещания от… марта 1948 г. Гр… присуждается к отбытию срока наказания в исправительно-трудовых лагерях на… лет».

В многоточиях от руки: день заседания, фамилия заключенного, срок наказания.

«Если пять – еще выдержу», – мелькнуло у меня.

Поставлено «пять» – повезло!

Особое совещание давало срок на основании протоколов, без суда, без опроса обвиняемого. Расписалась, и ритуал окончен. Отвели обратно, к вещам. Откуда-то из конца коридора неслись рыдания – женщина вопила и билась в железную дверь. За другими дверями – молчание. Щелкали замки. Выводили и приводили. Производство было серийным. Из соседней камеры постучала Аня. От нее я узнала, что Мария Самойловна получила десять, а она, Аня, – восемь лет.

Утихли замки и крики. Потекли часы – сколько? Время определялось тем, что внесли кашу: значит, ужин. Опять открылась дверь.

– С вещами!

Надела пальто, вышла. У всех дверей женские фигуры. Их смели в строй, как рассыпанную крупу. Окружили солдатами, повели. Распахнули двери. Дохнуло морозом.

– По одной – в машину!

«Черный ворон»? В 37-м году он был действительно черный: железный короб с решетчатым окошком сзади. Он разъезжал ночами по городу, забирая в тюрьму.

Нет, этот не был черным: моторный фургон светло-зеленых тонов с надписью во все бортовое поле: «Игрушки». Сзади – герметическая дверь и приставная лестница.

– Первая, вторая, третья! – Гуськом нас впускали в черноту машины. – Примите документы. Все! – сказал сдавший этап. Считавший взял папку. Дверь захлопнулась.

Совершенная темнота. Испуганное дыхание. Мы чувствуем плотно прижатые тела.

– Куда? – чей-то шепот. – Куда нас везут?

– На пересылку.

– А это не газокамера? Трудно дышать…

– Вздор. Это от тесноты.

Время потерялось, осталось движение. Застопорилось урчанием. Щелкнула дверь.

– Вылезайте по одной. Первая, вторая…

Каждая становилась со своим узелком.

– Все?

– Все! Веди в баню.

Какая радость телу – вода! Стремительный поток теплой воды из двух десятков душевых кранов… Она брызжет и искрится, журчит и бежит по цементному полу. Изможденные тюрьмой, зеленоватые, как плесневелые, женские тела радуются теплой текучей живой воде. Отходит тревога, ужас, отчаяние – улыбаются лица, потому что смывает все мысли теплая, живительная вода. Мысль у всех одна: как суметь отрезком мыла, величиной с два кусочка пиленого сахара, который был выдан каждой, – как суметь вымыть голову, вымыться, да еще и выстирать трусы или рубашку?

– На них я использую пену, которая стекает с головы, – звонко кричит чей-то молодой голос. И кругом смеются.

– Правильно! Рационально! И просто как в первоклассную душевую попали! – кричит кто-то, звонко хлопая себя по бедрам. И опять все смеются.

Они забыли, что пережито и что ждет впереди. Тело, замученное тело радуется воде и гонит мысли.

А мысли вернулись, когда развели по камерам. В глазах – опять боль и страх, у рта – горькие продольные складки, одинаковые у старых и молодых.

Камеры в Бутырке небольшие. Когда-то это, верно, был корпус одиночных камер, теперь, из-за недостатка жилплощади, поставили по четыре кровати. Я – вот как хорошо! – оказалась в одной камере с Аней и Надеждой Григорьевной Антокольской.

Кто была четвертая? Я не помню четвертую. Столько лиц прошло, столько камер, что мешаются лица и камеры. Мы втроем обрадовались друг другу потому, что сидели вместе уже больше трех месяцев, вместе пережили потрясение.

Теперь удар нанесен, как-то остались живы, все закончено. Идут разговоры о лагерях.

– В тридцать седьмом, – говорю я, – мы еще месяцы ожидали на пересылке этапа. Попадем ли к лету теперь в лагеря?

– Поскорей бы! – вздыхают.

Открываем форточку. Небо слепит глубокой бархатной синевой, солнечный луч, как добрая рука, шарит по камере.

– Смотрите-ка, – говорит Аня, – решеток нет потому, что в стекло вплавлена проволока. Стекла-то не матовые – это вплавленная в стекло тонкая металлическая сетка. Вот здорово!

– А щиток совсем низкий, небо хорошо видно, – замечает Надежда Григорьевна, застилая свою постель. У нас уже была передача, у всех есть свои одеяла и простыни. Мы чувствуем себя вроде как в пароходной каюте. Приспосабливаем на столике зубные щетки и мыльницы, кладем ложки, кружки. Расставили. Сколько нам ждать здесь?

На прогулку выпускают по несколько камер вместе. Узнаем о сроках, разыскиваем знакомых. В тюрьме новости облетают сразу, вести распространяются неуловимо, стихийно, как круги по воде. Через несколько дней мы уже разузнали почти про всех, кто попал в этот корпус. В тюрьме свои интересы и свои законы. Скорей бы только уйти из нее, хоть в лагеря, хоть в этап! Хотя мы уже рассказали тем, кто не испытывал еще, всю тяжесть этапа.

Весна была в 1948 году теплая. К первому мая уже распустились листки на деревьях. Первого мая – в дни праздников всегда удваивали бдительность – никого из камер не выпускали, но второго мая нас выпустили из камер на прогулку.

За высокой кирпичной стеной бутырского двора шумела праздничная улица. Был яркий, солнечный день, с синими свежими тенями, с теплым воздухом.

На серый асфальт двора, на красные кирпичи стен тоже падали солнечные лучи. Беззвучно ходили заключенные – разговаривать не разрешалось, и новости передавались с помощью различных ухищрений. Зорко смотрели часовые. Я чуть отошла в сторону и глянула вверх: на кирпичной стене, на самом верху ее, в синеве неба, трепетали свежие молодые листочки. Тоненькая березка выросла в расщелине кирпича, протянула к небу гибкие ветки и трепетала, и радовалась. Белая березка пела зеленой листвой даже в этом кирпичном мешке, вопреки всему побеждая смерть.

Тюремщики не предвидели, как жизнь подает нам сигналы, не сумели предугадать. Мы посмеялись вместе, я и березка: что могут сделать убивающие? Если даже теперь дадут приказ – срубить на стене березку, она уже осталась жить во мне. Ее маленькие зеленые листики утешили человеческое сердце (и не одно мое, верю, что не одно), и что могут сделать они, убивающие, с тем, кто понимает синеву неба и смех березки?