В середине мая неожиданно вызвали с вещами на этап. Согнали в нижний этаж, в этапные камеры. Говорить в тюрьме запрещено, но вне слуха и зрения, каким-то неуловимым осязанием, мы почувствовали, попав в коридор, что согнано много людей и что этап будет большой. В той камере, куда меня ввели, сидели около сорока женщин. Привычным взглядом оценивая «товар», поняла – не в дальние лагеря; настоящей рабочей силы не видно. Сидели хлипкие городские девчонки да пожилые женщины, скрючившиеся, серые от тюрьмы. Бросовый товар, который не стоит везти далеко. А кто они, если смотреть на них не с рабовладельческой, а с человеческой, с нашей точки зрения?
Остановила внимание стройная седая женщина в белых носочках и тапочках. Сквозь возраст, сквозь тюрьму было видно, что она прежде умела умно подать свою красоту.
Хотела бы я попасть с ней вместе, подумала я, все-таки совсем новое, выдержка совсем другая, чем у Марии Самойловны. Не партийная, индивидуальная выправка. Держится как… Кто она?
Аня Саландт ходила по камере, волновалась: хоть бы со знакомыми вместе! А мне бы незнакомых хотелось, чтобы посмотреть, что за люди. Ведь там на людях только держишься, хоть бы поинтереснее люди!
Только к вечеру нас погрузили в машины, повезли до вагона на далеких запасных путях, чтобы нельзя было узнать вокзал. Перегнали в столыпинские вагоны. Память Столыпина увековечена в усовершенствованном арестантском вагоне. Это с внешней стороны добротный, пассажирского типа вагон. Но большие нормальные окна, даже без решеток, только со стороны коридора. Решетки вместо дверей отделяют от коридора купе. В купе – мелкие зарешеченные окошки вверху и тройные нары. Уборные – с двух концов вагона.
Часовой впускает в них, не теряя из виду идущего. Все продумано, согласно требованиям цивилизации начала XX века. И воспринято советской действительностью среди достойных подражания образцов прошлого.
Был роздан сухой паек – дневная норма хлеба, кусок сахара и селедка. Соображаем: если бы длинный этап – выдали бы сразу на двое-трое суток. Значит, недалеко.
Я забралась на верхние нары, постелила одеяло, накрылась пальто: надо спать. Постукивал вагон. Ходил часовой по коридору, и длинная тень ходила за ним в тусклом свете. Внизу в темноте кто-то шептался и плакал. Мне твердился стих из первого, сибирского этапа:
Лежу я, глаза закрыв…
Стук колес бесконечен и мерен,
Может быть, ты и жив?
Может быть, не застрелен?
В дожде паровозный гудок,
И уходят леса Сибири…
Мир в крови, как в реке, намок —
Поток разливается шире.
И поезд уходит, дрожа
Под тяжестью нашей обиды…
Тысячи тысяч расстрелянных, замученных, погибших в колымских, карагандинских и прочих лагерях тогда, в 37–38 годах. И опять волна… Снова идут этапы, увозя тысячи людей. Каких? Какие слои? Опять интеллигенцию и крестьян? Или других теперь? Увижу в пересылке. «Сколько дней пути?» – могут спрашивать только новички. Мне известна бесполезность таких вопросов. Мы – скот, который перегоняют к месту назначения, как бы он ни мычал. Прошлые лагеря уже дали сознание равенства и глубокую жалость к животным, понимание, что чувствует живое существо, отданное во власть машины.
Мы ехали почти без остановок, это спецпоезд, его пропускают. Остановились под вечер следующего дня. Выглянули сквозь решетку окошечка: маленькое деревянное здание станции. Неизменные пыльные тополя. Несколько женщин в белых с красным рубашках. Да это мордовки! Вот куда мы приехали. Поезд осторожно маневрировал. Щелкали стрелки запасных путей, состав загоняли в тупик. Скосив голову, мне удалось прочитать название станции: «ЯВАС».
– Что? Что? Куда мы приехали? – волновались женщины.
Конвоиры из нашего вагона спрыгнули и пошли к зданиям. Дежурный стоял, ухватившись за поручни, высовывался в открытую дверь. Оттуда в вагонный смрад пахнуло теплом полей, полыни, меда…
– Пожалуй, будут выгружать?
Начали в нашем отделении свертывать узелки, вытягивать чемоданы (у кого они были).
Как томительно ожидание. Время пухнет и разрастается.
На главном пути – паровозный гудок: подошел пассажирский поезд. Что-то грохотало по путям. Два звонка. Зашипел паровоз, забормотали вагоны.
– А наш состав отцепили, – сказала девчонка, занявшая позицию у окна.
– Как ты можешь знать?
– Вижу. Отошел паровоз на другую путю. Начальник конвоя идет! Ушел…
Тянется неизвестное время.
– Испить бы! Кипятка-то не дали.
– Дежур-р-ный – воды!
– Потерпите!
Солнце начинает склоняться, тени становятся длиннее.
В 37-м мы просидели в недвижном вагоне шесть суток – не принимала Новосибирская тюрьма, не было места.
Вспомнилось: июль раскалил вагон. Как пироги в печи, лежат люди на полках, вплотную. Два раза в день дают кружку кипятку, утром – пайку хлеба. Да есть-то не хочется – лежишь, задыхаясь смрадом уборной. Так бы еще лежали, если бы не подняли бунт на шестые сутки – стали громко кричать в окна. Тогда лишь начальник конвоя засуетился – сдвинули вагон от вонючей клоаки под вагоном. Дали воды, чтобы умыться. А к вечеру тронулись из Новосибирска. Молчу, не рассказываю об этом… Зачем пугать?
– Идут! – кричит девушка с верхней полки, у окошка. – Новый конвой. И наш с ними – будут сдавать.
По коридору шаги, голоса. Считают. Подошли к нашей решетке.
– Двенадцать, – сказал начальник конвоя и приказал: – Повернитесь все головами ко мне.
Новый начальник пересчитал головы:
– Правильно! Пошли дальше.
Что с нами сделают? Поедем дальше или уже приехали? Все думают, но не спрашивают – спрашивать нельзя, нельзя и разговаривать, только шептаться.
– Собирайтесь с вещами!
Движение во всех отсеках. Увязывают вещи. Лязгнул замок на решетке первого отсека.
– Выходи!
Топот ног, шарканье. За стенкой, с другой стороны, – мужские голоса. Оказывается, с нами были и мужчины. Конвоир открывает нашу решетку.
– Выходи! Отведем женщин, придем за мужчинами, – говорит он нашему.
Осматриваюсь. Вон та стройная седая женщина. Вон, радостно киваю, – Аня Саландт.
– Сорок шесть, – считает конвой. – Пошли!
Четыре конвоира с винтовками окружают нас. Сзади – еще двое с овчарками. Впереди – начальник нового конвоя с папками дел.
Идем по шпалам, переходя с одного пути на другой. Упоительно дышать пахнущим зеленью воздухом, теплым летним ветром. Как жарки для тюремной кожи лучи вечернего солнца. Какие облачка прозрачные. Есть земля, есть люди – вон они ходят, могут не сознавать своей зависимости, разговаривать, повернуть куда вздумают. Мы почти забыли, что есть другой, не тюремный, солнечный мир.
Подходим к трехметровой стене из колючей проволоки. За ней – дощатый забор. Ворота раскрыты. Вошли. Клетки из проволоки окружают деревянные бараки, оставляя вокруг каждого дворик метра в три шириной. Парень в военной гимнастерке, распахнувший ворота, выбегает вперед, как пастух, и кричит:
– Поверни налево! Стой!
Опять пересчитывает и выпускает в калитку стадо женщин.
– Размещайтесь в бараке. По своей зоне можно свободно передвигаться. К бровке не подходить. После второго предупреждения часовой стреляет! – Он запирает калитку.
– Что такое бровка? – шепчут женщины. Опытная поясняет: вскопанная полоса у ограды.
Но смотреть некогда – стадо кидается в барак занимать места. Грубо сделанные полки в два этажа, как в вагоне, но к полу не прикреплены – можно передвигать. Стол посередине. Доски пахнут сосновой смолой. В окна бьет солнце широкой дорогой. Оживление, возбужденные голоса, чей-то смех… Женщины выбегают из барака, через дворик бегут в уборную, возвращаются. Это кажется почти свободой.
Как в вагоне поезда, когда после трудной посадки наконец все получили места, радуются: можно отдохнуть, познакомиться с соседями. Тем, кто не был в заключении, оно представляется сплошь трагичным. Но каждый человек вмещает свою меру трагического: когда она переполняется, наступает разрядка – отдых. При любом страдании неизбежно надо есть, пить, спать. Так же необходимо, хоть изредка, смеяться, надеяться, забывать о страдании от случайного облегчения. Веселье может вызвать незапертая дверь барака, возможность по собственному желанию пробежать через двор в уборную, встать посредине дворика, увидеть на плотно убитой земле одолевший беды и расцветший одуванчик.
В бараке, как и в поезде, верхние места лучшие – отьединеннее. Я взобралась к окну, на верхнюю нару, расстелила пальто, сунула чемодан под голову, прикрыла все одеялом. Вот и дом на какое-то время. Рядом голые доски, пустые нары, а дальше – как удачно! – расположилась та, седая, в белых носочках. Мы дружески посмотрели друг на друга – как, мол, зовут?
– Меня зовут Валерия Рудольфовна.
– Нина Ивановна.
– После года одиночки приятно пахнет сосной… Нет железа и камня, – сказала Валерия Рудольфовна, довольно оглядываясь. – Да и этап не тяжелый – короткий.
– Я повторница. Прошлый раз на Колыму ехали два месяца, от пересылки к пересылке. А здесь – свернули с пути в тупик, значит недалеко, осталось немного.
– Девушки, девушки, давайте кипяток просить, ведь с утра не пили! – говорит кто-то. – А в баке вода совсем ржавая!
– Стучите в калитку дежурному!
В лагерях два обращения: «девушки» или «бабки». Вероятно, потому, что взрослость человека предполагает возможность распоряжаться собой, ответственность. У живого имущества государства нет прав. Остается – или депрессия старости, или озорство подростка, умеющего мелкой уловкой ослабить давление.
Девушки достучались в калитку: их выпустили за кипятком. Вернулись с огромным медным чайником, с рассказами:
– Десятки таких бараков с двориками!.. Калитки на замках… Видели – мужчины с работы шли. Конвоир открыл дворик, впустил и опять запер!.. Рядом – тоже мужской барак, за забором…
Все взволновались: кто рядом? Лагерь это уже или еще пересылка? Говорили, перебивая друг друга.