Memoria. Воспоминания, рассказы, стихи — страница 25 из 76

– Заговорили соседи! – сообщил кто-то со двора. – У забора за бараком, в углу!

– С вышки не видно?

– Нет! Только осторожно! Не все подходите! Чтобы часовой не заметил!

– Пройдешь мимо забора – и дальше по дворику.

В щели мелькнуло мужское лицо.

– Откуда вы, женщины? – мягко пророкотал голос.

– Не все, не все, – зашептались опять.

Оглянувшись на вышку, где торчал часовой, к забору за бараком прижались трое.

– Мы из Москвы. Сегодня прибыли. А вы?

– С разных мест, два этапа соединили. Мы уже третий день…

Женщины оживленно сновали по дворику. Две решили завести стирку: под баком с водой стоял таз. Его вымыли, влили воду из бака и из чайника и принялись. А за бараком – шептали в забор. Дошла и моя череда. Девушки у щели смеялись. Другая щель освободилась. Оттуда глянул на меня серый глаз. Пожилой человек, приподнимая мягкую шляпу, спросил:

– Вы из Москвы?

– Да.

– Не встречали ли Екатерину Ивановну Лодыгину?

– Не случалось.

– Это моя жена. Никак не могу отыскать. Ее раньше арестовали, я в командировке был.

– Вы где сидели?

– На Лубянке.

– Сколько дали?

– Десять, конечно. Добро бы по десятому пункту, это каждому можно пришить, но откуда одиннадцатый – никак не пойму! – усмехнулся он.

– А показания против себя подписали?

– Нет! Что вы!

– Ну за твердость характера и дали.

– А вам сколько?

– Пять, но это довесок – я колымчанка.

– Позвольте, позвольте, у нас есть колымчане. Сейчас позову! Иван Александрович! Идите сюда!

Подошел, протирая очки, седой и высокий. Я и без предупреждения узнала бы, что это старый лагерник, – есть такая, неуловимая посторонним, но заметная посвященным складочка: от крыльев носа к губам, и цепкость взгляда. По ним узнаем друг друга.

Здороваясь, он глянул понимающим взглядом:

– Где отбывали?

– На Сеймчане, на Эльгене, на Мылге.

– Погоняли! Значит, норовиста. Я с Вартукана. Чуть не угодил на Серпантинку, к счастью, начальничка оперировать понадобилось, а я хирург, так и не отправили.

– Повезло. Профессора Петухова встречали?

– Знал хорошо! По воле еще. Вы где его встречали?

– На Эльгене. Он на общих работах был. Тоже понадобилось оперировать – фельдшером взяли в больницу. Отправили потом в Магадан, говорили.

– Я там его и видел.

– Слушайте, а Вишневского вы не встречали? Он наш, ленинградец.

– Антрополога? Тоже фельдшером был, на Балаганном, кажется, слышал о нем…

– Часовой смотрит! – сказали с мужской стороны.

Все отошли от забора.

Через какое-то время – опять подошли. Но у моей щели стоял не Иван Александрович, а тот, другой, в мягкой шляпе, что разыскивал жену.

– Вы, значит, ленинградка? – спросил он. – У нас в камере был ленинградец из Академии наук – Буковский.

– Как? Взяли? Которого? Матвея или Григория?

– Обоих, обоих взяли, один в нашем этапе.

У соседней щели говорила худенькая женщина в темном платке:

– Прошу дуже, чи вы не бачили Грицка Пилипенка? Прошу дуже… Пилипенко, Грицко?

– Пилипенко, говорите? – весело спросил голос из-за забора. – Есть у нас Пилипенко. Только не знаю, как зовут. Сейчас найдем…

Женщина, дрожа, прижалась к забору… и вдруг! Вдруг юношеский голос с той стороны:

– Мамо, мамо, серденько мое, чи ж вы?

– Грицю, Грицю, сынку мий! – забилась в плаче женщина, и все заметались.

– Тише! Тише! Заметят! Отвлекайте внимание! Вещи несите – хлопайте одеяла!

Побежали в барак, схватив за концы, стали хлопать одеяла посреди двора.

Женщина рыдала, припав к шершавым доскам.

Из щели взволнованный голос шептал:

– Мамо, не плачьте! Дякуйте Богу, мамо! Чуял я, тато жив, не забили.

– Дякую, дякую Богу! Грицю мий, сынку мий! – забилась в плаче женщина, крестясь и припадая к доскам.

Кругом плакали.

Какая-то худенькая женщина на крыльце тряслась от беззвучных слез. Девушки, сменяя друг друга, сильнее, сильнее хлопали одеялами. Слезы текли по щекам, мешались от пыли в грязные полосы. Их не вытирали, продолжали трясти. Четыре, пять женщин усердно трясли, отвлекая внимание часового на вышке.

– Надзиратель, Грицко! – тревожно сказал низкий бас за забором. – В карцер запрячут обоих. Отойдите, мамаша! После поверки…

Как слепая, женщина протянула руки. Под руки повели в барак, опустили на нары.

– Пани Пилипенко, пани Пилипенко, выпейте воды! – твердила ей та, что плакала на крыльце.

Другие шушукались, охали: счастье, счастье какое – увидела сына!.. Сына родного встретила!.. После поверки поговорит…

– Ох, Господи, горе наше!..

– Будем ходить по дворику, их заслоним… – Показывали руками, как заслонить от часового. Рассказывали друг другу, в который раз уже, о своем деле, о своих близких – где-то они? В какой тюрьме?

– Надзиратель!

Все вздрогнули: неужели заметили? Переведут теперь Пилипенко в другой барак, чтобы не встретилась с сыном.

Нет… Надзиратель спокойно оглядел и сказал:

– Кто за ужином? Идите – несите!

Те, что принесли кипяток, опять вылезли:

– Мы!

– Еще двое – за посудой! – крикнул надзиратель, отпирая калитку.

Подошли еще двое. Все вышли. Щелкнул ключ, напоминая: одуванчик-то цветет, птицы летают, но все та же тюрьма остается для нас.


Рано на другой день я вышла из барака. Роса лежала на серых досках. Прибила пыль вытоптанной земли. Омытые, стояли у стены барака два одуванчика. Капли росы блестели на желтых венчиках. В небе плыли пышные светлые облака. За проволочными стенами лагеря шевелилась лесная зелень.

Я дышала, слушала, думала:

Прекрасен солнечный восход

И тени на траве.

Прекрасен ласточки полет

В прозрачной синеве.

Ты слышишь запахи полей

И тонкий пар с реки?

Зачем же Родины моей

Так раны глубоки?

Трудно совместить эти раны с прекрасным июньским утром. Трудно понять, кому и зачем надо посадить за колючую проволоку мирных людей…

Две женщины, шлепая туфлями, пробежали из барака в уборную.

Ласточки с визгом прорезали белизну облака.

За колючей проволокой прошел стрелок. Он ударил молотком по подвешенной к столбу рельсе:

– Подъем.

Забегали женщины. Сорок шесть женщин, как птицы в вольере, засновали по дворику и бараку.

День начался… Что он принесет? Ожидание? Отправку по лагерным пунктам? Кого и куда? Через несколько дней или часов?

Мы – перед неизвестностью.

Но деревянный барак, деревянные нары, земля под ногами, солнце в небе – облегчение после тюремного металла и камня в подтеках сырости.

Женщины отдыхают. Неведомо откуда взялись иголки, нитки. Штопают, чинят…

Солнце поднимается выше, становится все жарче. Как ящерицы, женщины ложатся на землю прогреть серовато-белые, бескровные руки и ноги. Переговариваются.

Думаю, закрыв глаза: что теперь дома, в Москве? Это ведь не Колыма – «особая планета». Это почти Подмосковье. Там тот же солнечный летний день…

Мама моя, мама, дочи мои, дочи – что с вами?

– Говорят, теперь семью не трогают, не как в тридцать седьмом, – роняет, будто мне отвечает, какая-то женщина.

– Верно, и мои уцелели, – говорит Аня Саландт, – но с кем мои мальчики будут? Ума не приложу! Одному одиннадцать, другому – девять.

Аня сидит, вытянув на солнце худые ноги, расчесывая темные косы.

Щелкает замок калитки. Женщины вскакивают, торопливо одергиваясь. Входят двое дежурных и надзирательница со списком в руках.

– Абрамова!

– Тут!

– Имя, отчество?

– Анна Петровна.

– С вещами! Буракова!

– Здесь!

– Имя, отчество?

– Нина Евгеньевна.

– С вещами! Пилипенко!

– Тут!

– Имя, отчество?

Она молчит, растерянно озираясь.

– Зовут, зовут как?

– Хорпина.

– Отчество, по батькови как?

– Опонасивна.

– С вещами!

– Не увидит, не увидит больше сына, – шепчут женщины.

Вызвали десять человек. Они суетливо складывают узелки, сдергивают сырое белье с бечевки барака.

Дежурные ушли. Надзирательница торопила:

– Не задерживайте!

Сгрудились у калитки. Щелкнул замок. Увели. Когда и куда повезут остальных?

День поплыл дальше. И опять: ужин, поверка, отбой, забытье.


Сейчас, зимой 1963 года, время идет у меня в высоких и светлых залах Публичной библиотеки. В хранилище книг чувствую всеми порами, как в обе стороны раскинулись залы, где в удобных креслах склонились над столами сотни людей. Дышит ровное тепло. Каждый склоненный занят своим делом, думает, записывает свои мысли – разнородные, в разные стороны человеческого сознания направленные. Тихим движением может взять с полки книгу или выписать ее из хранилища. Она придет из неисчислимого моря книг, и ты будешь беседовать с автором. Движение пера – и ты включаешь в свой мозг многолетнюю работу других. Как огромный беззвучный орган, как силовая станция токов высокого напряжения, дышит работа склоненных голов, опирающаяся на огромное здание мыслей прошлого, на человечество.

И я думаю: сколько из них, сидящих здесь, привычно живущих в накоплениях человеческих знаний, было, как я, обречено на отсутствие книг и бумаги, на необходимость опираться лишь на собственную память, думать – только про себя. В полной отрешенности от привычных контактов мысли. Мы, в лагерях, были как доски после кораблекрушения. Единственным сигналом, который мы могли оставлять, были стихи.

Я встаю из-за стола. Выхожу из беззвучного зала.

В зале каталога встречаю собеседников. Мы говорим о Солженицыне. Все думают и говорят о нем, это обязательный привкус дня.

– Анна Андреевна Ахматова, говорят, сказала – необходимо, чтобы его прочитали все двести миллионов, – сообщает мой собеседник.

– Самая большая удача Солженицына, что он сумел показать день лагеря глазами простого русского солдата. Точно передать язык и мысли этого человека, воспринимающего случившееся как неизбежность, – говорит другой.