– Заговорили соседи! – сообщил кто-то со двора. – У забора за бараком, в углу!
– С вышки не видно?
– Нет! Только осторожно! Не все подходите! Чтобы часовой не заметил!
– Пройдешь мимо забора – и дальше по дворику.
В щели мелькнуло мужское лицо.
– Откуда вы, женщины? – мягко пророкотал голос.
– Не все, не все, – зашептались опять.
Оглянувшись на вышку, где торчал часовой, к забору за бараком прижались трое.
– Мы из Москвы. Сегодня прибыли. А вы?
– С разных мест, два этапа соединили. Мы уже третий день…
Женщины оживленно сновали по дворику. Две решили завести стирку: под баком с водой стоял таз. Его вымыли, влили воду из бака и из чайника и принялись. А за бараком – шептали в забор. Дошла и моя череда. Девушки у щели смеялись. Другая щель освободилась. Оттуда глянул на меня серый глаз. Пожилой человек, приподнимая мягкую шляпу, спросил:
– Вы из Москвы?
– Да.
– Не встречали ли Екатерину Ивановну Лодыгину?
– Не случалось.
– Это моя жена. Никак не могу отыскать. Ее раньше арестовали, я в командировке был.
– Вы где сидели?
– На Лубянке.
– Сколько дали?
– Десять, конечно. Добро бы по десятому пункту, это каждому можно пришить, но откуда одиннадцатый – никак не пойму! – усмехнулся он.
– А показания против себя подписали?
– Нет! Что вы!
– Ну за твердость характера и дали.
– А вам сколько?
– Пять, но это довесок – я колымчанка.
– Позвольте, позвольте, у нас есть колымчане. Сейчас позову! Иван Александрович! Идите сюда!
Подошел, протирая очки, седой и высокий. Я и без предупреждения узнала бы, что это старый лагерник, – есть такая, неуловимая посторонним, но заметная посвященным складочка: от крыльев носа к губам, и цепкость взгляда. По ним узнаем друг друга.
Здороваясь, он глянул понимающим взглядом:
– Где отбывали?
– На Сеймчане, на Эльгене, на Мылге.
– Погоняли! Значит, норовиста. Я с Вартукана. Чуть не угодил на Серпантинку, к счастью, начальничка оперировать понадобилось, а я хирург, так и не отправили.
– Повезло. Профессора Петухова встречали?
– Знал хорошо! По воле еще. Вы где его встречали?
– На Эльгене. Он на общих работах был. Тоже понадобилось оперировать – фельдшером взяли в больницу. Отправили потом в Магадан, говорили.
– Я там его и видел.
– Слушайте, а Вишневского вы не встречали? Он наш, ленинградец.
– Антрополога? Тоже фельдшером был, на Балаганном, кажется, слышал о нем…
– Часовой смотрит! – сказали с мужской стороны.
Все отошли от забора.
Через какое-то время – опять подошли. Но у моей щели стоял не Иван Александрович, а тот, другой, в мягкой шляпе, что разыскивал жену.
– Вы, значит, ленинградка? – спросил он. – У нас в камере был ленинградец из Академии наук – Буковский.
– Как? Взяли? Которого? Матвея или Григория?
– Обоих, обоих взяли, один в нашем этапе.
У соседней щели говорила худенькая женщина в темном платке:
– Прошу дуже, чи вы не бачили Грицка Пилипенка? Прошу дуже… Пилипенко, Грицко?
– Пилипенко, говорите? – весело спросил голос из-за забора. – Есть у нас Пилипенко. Только не знаю, как зовут. Сейчас найдем…
Женщина, дрожа, прижалась к забору… и вдруг! Вдруг юношеский голос с той стороны:
– Мамо, мамо, серденько мое, чи ж вы?
– Грицю, Грицю, сынку мий! – забилась в плаче женщина, и все заметались.
– Тише! Тише! Заметят! Отвлекайте внимание! Вещи несите – хлопайте одеяла!
Побежали в барак, схватив за концы, стали хлопать одеяла посреди двора.
Женщина рыдала, припав к шершавым доскам.
Из щели взволнованный голос шептал:
– Мамо, не плачьте! Дякуйте Богу, мамо! Чуял я, тато жив, не забили.
– Дякую, дякую Богу! Грицю мий, сынку мий! – забилась в плаче женщина, крестясь и припадая к доскам.
Кругом плакали.
Какая-то худенькая женщина на крыльце тряслась от беззвучных слез. Девушки, сменяя друг друга, сильнее, сильнее хлопали одеялами. Слезы текли по щекам, мешались от пыли в грязные полосы. Их не вытирали, продолжали трясти. Четыре, пять женщин усердно трясли, отвлекая внимание часового на вышке.
– Надзиратель, Грицко! – тревожно сказал низкий бас за забором. – В карцер запрячут обоих. Отойдите, мамаша! После поверки…
Как слепая, женщина протянула руки. Под руки повели в барак, опустили на нары.
– Пани Пилипенко, пани Пилипенко, выпейте воды! – твердила ей та, что плакала на крыльце.
Другие шушукались, охали: счастье, счастье какое – увидела сына!.. Сына родного встретила!.. После поверки поговорит…
– Ох, Господи, горе наше!..
– Будем ходить по дворику, их заслоним… – Показывали руками, как заслонить от часового. Рассказывали друг другу, в который раз уже, о своем деле, о своих близких – где-то они? В какой тюрьме?
– Надзиратель!
Все вздрогнули: неужели заметили? Переведут теперь Пилипенко в другой барак, чтобы не встретилась с сыном.
Нет… Надзиратель спокойно оглядел и сказал:
– Кто за ужином? Идите – несите!
Те, что принесли кипяток, опять вылезли:
– Мы!
– Еще двое – за посудой! – крикнул надзиратель, отпирая калитку.
Подошли еще двое. Все вышли. Щелкнул ключ, напоминая: одуванчик-то цветет, птицы летают, но все та же тюрьма остается для нас.
Рано на другой день я вышла из барака. Роса лежала на серых досках. Прибила пыль вытоптанной земли. Омытые, стояли у стены барака два одуванчика. Капли росы блестели на желтых венчиках. В небе плыли пышные светлые облака. За проволочными стенами лагеря шевелилась лесная зелень.
Я дышала, слушала, думала:
Прекрасен солнечный восход
И тени на траве.
Прекрасен ласточки полет
В прозрачной синеве.
Ты слышишь запахи полей
И тонкий пар с реки?
Зачем же Родины моей
Так раны глубоки?
Трудно совместить эти раны с прекрасным июньским утром. Трудно понять, кому и зачем надо посадить за колючую проволоку мирных людей…
Две женщины, шлепая туфлями, пробежали из барака в уборную.
Ласточки с визгом прорезали белизну облака.
За колючей проволокой прошел стрелок. Он ударил молотком по подвешенной к столбу рельсе:
– Подъем.
Забегали женщины. Сорок шесть женщин, как птицы в вольере, засновали по дворику и бараку.
День начался… Что он принесет? Ожидание? Отправку по лагерным пунктам? Кого и куда? Через несколько дней или часов?
Мы – перед неизвестностью.
Но деревянный барак, деревянные нары, земля под ногами, солнце в небе – облегчение после тюремного металла и камня в подтеках сырости.
Женщины отдыхают. Неведомо откуда взялись иголки, нитки. Штопают, чинят…
Солнце поднимается выше, становится все жарче. Как ящерицы, женщины ложатся на землю прогреть серовато-белые, бескровные руки и ноги. Переговариваются.
Думаю, закрыв глаза: что теперь дома, в Москве? Это ведь не Колыма – «особая планета». Это почти Подмосковье. Там тот же солнечный летний день…
Мама моя, мама, дочи мои, дочи – что с вами?
– Говорят, теперь семью не трогают, не как в тридцать седьмом, – роняет, будто мне отвечает, какая-то женщина.
– Верно, и мои уцелели, – говорит Аня Саландт, – но с кем мои мальчики будут? Ума не приложу! Одному одиннадцать, другому – девять.
Аня сидит, вытянув на солнце худые ноги, расчесывая темные косы.
Щелкает замок калитки. Женщины вскакивают, торопливо одергиваясь. Входят двое дежурных и надзирательница со списком в руках.
– Абрамова!
– Тут!
– Имя, отчество?
– Анна Петровна.
– С вещами! Буракова!
– Здесь!
– Имя, отчество?
– Нина Евгеньевна.
– С вещами! Пилипенко!
– Тут!
– Имя, отчество?
Она молчит, растерянно озираясь.
– Зовут, зовут как?
– Хорпина.
– Отчество, по батькови как?
– Опонасивна.
– С вещами!
– Не увидит, не увидит больше сына, – шепчут женщины.
Вызвали десять человек. Они суетливо складывают узелки, сдергивают сырое белье с бечевки барака.
Дежурные ушли. Надзирательница торопила:
– Не задерживайте!
Сгрудились у калитки. Щелкнул замок. Увели. Когда и куда повезут остальных?
День поплыл дальше. И опять: ужин, поверка, отбой, забытье.
Сейчас, зимой 1963 года, время идет у меня в высоких и светлых залах Публичной библиотеки. В хранилище книг чувствую всеми порами, как в обе стороны раскинулись залы, где в удобных креслах склонились над столами сотни людей. Дышит ровное тепло. Каждый склоненный занят своим делом, думает, записывает свои мысли – разнородные, в разные стороны человеческого сознания направленные. Тихим движением может взять с полки книгу или выписать ее из хранилища. Она придет из неисчислимого моря книг, и ты будешь беседовать с автором. Движение пера – и ты включаешь в свой мозг многолетнюю работу других. Как огромный беззвучный орган, как силовая станция токов высокого напряжения, дышит работа склоненных голов, опирающаяся на огромное здание мыслей прошлого, на человечество.
И я думаю: сколько из них, сидящих здесь, привычно живущих в накоплениях человеческих знаний, было, как я, обречено на отсутствие книг и бумаги, на необходимость опираться лишь на собственную память, думать – только про себя. В полной отрешенности от привычных контактов мысли. Мы, в лагерях, были как доски после кораблекрушения. Единственным сигналом, который мы могли оставлять, были стихи.
Я встаю из-за стола. Выхожу из беззвучного зала.
В зале каталога встречаю собеседников. Мы говорим о Солженицыне. Все думают и говорят о нем, это обязательный привкус дня.
– Анна Андреевна Ахматова, говорят, сказала – необходимо, чтобы его прочитали все двести миллионов, – сообщает мой собеседник.
– Самая большая удача Солженицына, что он сумел показать день лагеря глазами простого русского солдата. Точно передать язык и мысли этого человека, воспринимающего случившееся как неизбежность, – говорит другой.