Различия: за дверью бараков лежат сухие пески Караганды, или тундры Приполярья, или шумит Тайшетская тайга.
Еще различия: мужские бараки обнажены.
В женских – периодически нарастают «уюты» – так в лагерях называют матерчатые занавески, которыми женщины силятся отделить и украсить свою постель, устраивая подобие кабинки. «Уюты» то разрешают, то вдруг срывают и запрещают: в зависимости от настроения начальства.
В темниковских лагерях после Колымы удивили меня березы, клумбы цветов. В десятом полуинвалидном лагпункте было даже место, называемое «парк»: между двумя десятками берез сделаны окаймленные клумбами-рабатками дорожки; в середине – большая клумба, по кругу – скамейки. На них, в летние дни, сидели «малолетки» – жившие в особом бараке 250 старушек от 60 до 80 лет. Их не заставляли работать, потому что они с трудом двигались. Те, кто был несколько подвижнее, составляли полуинвалидную бригаду, которой был поручен уход за цветами.
Но это на 10-м лагпункте, к которому я поздней перейду. На 13-м, куда нас привезли из пересылки, инвалидов не было, цветами было заниматься некому. Но березы росли, шелестели их мягкие ветки, склоняясь над бараками.
На другое утро в шесть часов брякнул по подвешенному рельсу толстый старик – вольный нарядчик, – лагерь выстроился на развод у ворот. Старик выкликнул новеньких по бригадам.
Я попала на агробазу. Нас построили по пять человек, вывели за ворота, сдали вольному бригадиру. С двумя стрелками позади, без собак, он повел женщин на агробазу.
После тюрьмы и этапа тешила нас и липовая роща, и дорожка в корнях деревьев, и голоса птиц. Остановиться бы – подышать хоть минутку!
– Ровняй строй! – кричали стрелки. И моя соседка по ряду торопилась, прихрамывая, – у нее одна нога была короче другой, – идти в строю.
К счастью, агробаза метрах в двухстах от лагеря.
Вошли в ворота.
– Вольно! Берите лейки, начинайте поливку. А вы, пять человек, садитесь вон на те грядки полоть морковь, – приказал бригадир.
Я на грядке рядом с хромоножкой.
– Как вас зовут?
– Ханни Гармс, – подняла она светлые глаза. На маленьком от худобы лице крупными были только глаза и зубы. Обычный лагерный разговор: срок, статья, из какой тюрьмы? Потом, постепенно, сидя с ней рядом за прополкой моркови или пасынкуя помидоры, я узнала ее биографию.
Ханни – дочь деревенского пастора из-под Ганновера. С детства была хроменькой, и поэтому отец был с ней особенно нежен: они постоянно вдвоем музицировали – она играла на пианино, он на флейте. Изредка младший брат присоединялся со своей скрипкой. Когда братья вылетели из родительского гнезда, уехали в город, к ним приехал старый друг отца, миссионер, который в Иране заведовал школой для слепых детей. Он рассказывал так много и интересно про эту школу, что Ханни решила ехать и учить бедных слепых детей музыке. Мама много плакала, но отец сказал: «Нельзя мешать такому святому порыву!» И она уехала в Иран, в миссию. Прошли годы. Началась война. Англичане из консульства предлагали ей уехать, но на кого же оставить слепых детей? О них все забыли. Она осталась.
Вошли советские войска. Заняли помещение германской миссии. Ее арестовали, обвинили в шпионаже, отправили в Баку, в тюрьму. Как прошел год в бакинской тюрьме, она не рассказывала. Сказала только – schreklich![14] – и глаза наполнились слезами.
– Не надо, Ханни, не вспоминайте!.. – Мы больше не возвращались к этому.
Мы говорили о музыке, о литературе. Собственно, как говорили? О русской литературе она только слышала: Толстой, Чехов – это wunderbar![15]
Читала, в переводе на немецкий, Пушкина, Гоголя.
Сидя на корточках, пропалывая огурцы или морковь, я по-немецки пересказывала ей «Воскресение».
– У вас такие глаза, Ханни, что я вспоминаю княжну Марью, – читали вы «Войну и мир»?
– Нет.
Впрочем, немецкую литературу она тоже знала лишь до половины XIX века. Зато декламировала монолог Маргариты из «Фауста», «Лесного царя», стихи Гейне – это любил ее отец.
Казалось, ее вынули из коробочки с надписью: «XIX век. Материалы к страданиям молодого Вертера. Быт и нравы».
А обвинили – в шпионаже в пользу Гитлера. Она плохо представляла себе: фашизм – что такое? Она не видела его, так как жила в Персии. Боялась верить страшным вещам, которые рассказывают, боялась думать об этом…
Она любила слушать веселые и забавные истории про детей и животных. Тогда она смеялась, откидывая светловолосую голову. Пропадали горькие складки у рта, морщинки у глаз; молодела.
– Здесь не место смеху, Ханни, – сердито говорила нам фрау Эмма, неся ведра с водой. Она поливала огурцы.
У фрау Эммы черные, строгие глаза, сжатые губы, нос прямой, а конец – будто прихватили щипцами – вытянут вперед и кверху. Фрау Эмма худа и работяща, как старая лошадь.
Фамилия ее Вишняк. Она вышла замуж за пленного украинца в Первую мировую войну, поехала на его родину, жила в украинском селе, вела хозяйство, рожала украинских детей. Муж умер. Дочери вышли замуж, уехали из села. Сына взяли в армию, а ее, как немку, арестовали «по подозрению в шпионаже». Она не пишет ни дочерям, ни родне мужа: не хочет пятнать своей судьбой. Она сердито и добросовестно работает на агробазе, стараясь поменьше думать, глушит себя работой.
Агробаза – большой участок. В середине – шалаш, где инструменты, ведра, лейки. По южному склону, к речке – ряды помидоров. По другую сторону шалаша – огурцы, свекла, лук. Сбоку, в ивовых зарослях, блестела маленькая лесная речка с темной водой. Светит солнце, пахнет укропом, влажной от поливки землей. Почти можно поверить: обыкновенный совхозный огород, где мирно работают сельские женщины.
Но… я подошла к речке с ведром не у мостка, где вырублены ивы, а ближе к месту поливки. Из кустов выскочил стрелок с винтовкой:
– Куда? Стрелять буду!
Бригадир торопливо подбежал, заругался:
– Посажу в карцер, будешь помнить, где к воде ходить! Воду брать – только с мостика!
Пожалуй, фрау Эмма права – тут не место для смеха. Но и она улыбалась Альме. У Альмы – голубые глаза, круглое лицо, пепельные волосы. Ей 18 лет. Раз мы поливали, когда Альма вскрикнула, уронила ведро, упала и забилась в судорогах, с пеной в уголках рта.
– Падучая, – перекрестившись, сказала какая-то женщина, накрыла ее лицо платком. Я подошла. Фрау Эмма уже стояла на коленях, прижимая девушку. Двигая носом, плакала. Альма извивалась, билась, билась головой о землю. Чьи-то руки взяли голову, чье-то тело прикрыло ноги. Бригадир молча стоял и курил, крепко затягиваясь. Когда припадок затих, сказал:
– Несите к шалашу, пусть спит. А вы давайте работать! Гони проценты.
– Эпилепсия, – сказала я Ханни, – а на вид такая здоровая, рослая девушка.
– Во время войны ей было четырнадцать лет, тогда солдаты ее изнасиловали, – прошептала Ханни. – С тех пор у нее припадки… Это рассказала Гертруда, они из одного местечка… – Руки и губы у Ханни дрожали.
Я молча взяла ведро. Что я могла сказать?
Не знаю, за что попала Альма в лагерь, не спрашивала. Гертруда попала за то, что украла с консервного завода, где работала, рыбу. Дома сидели голодные дети. Ее поймали и дали срок за воровство. Что с детьми – она не знала. Только сказала: «Если их кормят, вероятно, они живы».
В послевоенных лагерях, мужских и женских, встречали мы разных чужеземцев, закинутых войной: немцев, чехов, поляков, корейцев. Чужеземцами чувствовали себя и западные украинцы, литовцы, эстонцы, латыши. В их сознании не стерлась прошлая отделенность от Советского Союза, память о своей родине. В несчастье это чувство крепнет, и каждый старается найти своих, помочь своему народу. Только русские – растворялись, не замыкались в своей национальности, не искали своих.
Что рассказать о первых неделях в Темниках?
Шло среднерусское лето. С голубым, чуть лиловатым небом, дыханием зеленой земли, росистыми зорями. И не под звон воинствующих, как на севере, комариных армий, а под жужжание смирных, домашних комаров. Лето – всегда облегчает: не мерзнет, не мучается тело, меньше надо ему жиров, легче сносить работу.
Я была крепка, привычна к деревенской работе. Агробаза не изнуряла. Не трудности испепеляли сердце – жгло чувство стыда за совершаемое… Как бы своей вины – национальной, советской – перед такими, как Альма, Гертруда, пани Пилипенко и ее Грицко, перед десятками карпатских крестьянок. Они встретили русских как братьев – освободителей от помещиков и немцев, а попали – в лагеря. Потом я расскажу о десятках украинских женщин, о своих названых дочках с Западной Украины. С великими трудами удалось убедить их, что не все русские убивали у них на Карпатах. Спросишь такую сначала:
– Оленка, где твой отец?
– Русские убили…
– А братья?
– Русские замучили… – И сверкает ненавистью взгляд семнадцатилетней дивчины.
Мне стало отрадней, когда, через несколько месяцев совместной работы, начнет рассказывать такая дивчина:
– Русские у нас в селе много хлопцев постреляли, – и спохватится: – Пшепрошу, пани Нина, не русские – коммунисты.
Я не знала, что возразить. Кто были те, что во Львовской тюрьме, при отступлении от немцев, убили всех заключенных? Население еще до прихода немцев бегало опознавать трупы. Бегали и мои названые дочки. Я не могла им не верить – ужас этого детского впечатления был у них в глазах. Я не могла им не верить, когда они рассказывали, как их в 15–16 лет пытали на следствии, спрашивая, где бандеровцы. Чувство острейшего стыда и боли не покидало меня. Что я еще могу рассказать про это лето? Лучше скажу стихами:
Синицы поют в лесу.
Жаворонок звенит в полях.
Пчелы ношу свою несут
И липам цвести велят.
Над кувшинкою в темном ручье
Вижу блеск голубой стрекозы.
Всюду солнечный луч есть,