Memoria. Воспоминания, рассказы, стихи — страница 31 из 76

В лагерях мы, интеллигенты, были лишены привычного культурного наследия. Мы испытывали голод ума, лишенного привычной пищи – работы.

Пласт за пластом были сняты верхние корки сознания. Оставался трепещущий пульс глубинного слоя. Его можно было питать только стихами. Ведь только стих утверждается в памяти без бумаги и книг. Я в лагерях практически поняла, почему дописьменная культура всегда слагалась в виде песен – иначе не запомнишь, не затвердишь. Книги были у нас случайностью. Их то давали, то лишали. Писать запрещали всегда, как и вести учебные кружки: боялись, разведут контрреволюцию. И вот каждый приготовлял себе сам, как умел, умственную пищу.

Чтобы сохранить себя, внутренне нужно было найти отключатель от лагеря. Ясное понимание этой необходимости у меня уже было из опыта Колымы.

Расскажу о том, какой я себе придумала отключатель. (Другие придумывали другое, но мой тоже интересен, как всякий правдивый рассказ о человеческом сознании, поставленном в неправдоподобные условия.)

Это началось еще в карцере: чтобы не задыхаться, я переключалась на просторы Северной Двины, ныряла в блеск текущей воды своей юности. И стала нечувствительной к отсутствию воздуха. Чтобы объективизировать свое переживание, я приписала его – Ломоносову. Было удобнее: не я – величина неизвестная, а мощный и сильный человек, имеющий основание на бунт, на спор с историей, ходит и думает:

Если музу видит узник —

Не замкнуть его замками…

Михаил Васильевич освобождал меня, возвращая самой себе: я или он ходили по камере после карцера? Все равно! Ходил человек.

Если ты попал в беду,

К тебе, наверно, подойдут

Глубокой горечи часы…

Но воля силы воскресит!

Ты человек! И морды тех

Зверей, что бродят в темноте,

Тебя не в силах устрашить.

Ты – человек! Ты будешь жить

В веках, в мирах и в звоне вод,

В прозрачной памяти листах,

Во всем, что движется вперед.

Так утешала я себя в карцере. А в лагерях уже догадалась: собрать все в Ломоносова.

Жаркий день. Летом редок выходной день, но вдруг дали. Женщины толпятся под навесом, у плиты. Это – «индивидуальная кухня». Здесь разрешают готовить продукты, полученные в посылках. Стоят в очередь кастрюльки. Варят каши, пекут блины. Муравьишками суетятся, радуясь минуте, когда принадлежат себе. Собираются по две, по три – угостить друг друга: мы вместе. Так дорога радость добровольного общения.

Брожу по лагерю. Мучима голодом. Другим голодом: почему я должна, как сказочный пеликан, питаться собственной кровью души? Как смеют лишать меня умственной пищи?! Как смели, как смели лишить меня моего дела?! Разве я староста барака, обязанности которой следить за порядком, морить клопов? Нет, я – этнограф.

Меня из Академии убрать?

Из Академии – меня?!

Вы разве можете понять,

Что это значит? От огня,

Во мне горящего и ночь и день,

Ведь, как береста, ваша лень

Скорежится. Вы прахом и золой

Рассыплетесь передо мной!

Что надо вам? Покой, чины.

Вы мыслей пухлые блины

Печете в кухонном чаду

И думаете, я – уйду?!

Да как вы смеете? Не вам

Науку русскую отдам!

. . . . . . . . . . .

Я силы жег, как маяки

На камнях северной реки

Жгут, чтоб далекие суда

Через пороги шли туда,

Где гавань верная видна.

Мне воля русская дана

И разум, чтоб родной стране

Вернуть все ведомое мне…

Кто говорит? Кто это говорит здесь, в зоне, бродя по дороге, обсаженной чахлыми березками? Я? Кто – я? Нет, это говорит Михаил Васильевич Ломоносов, когда одолевают его враги: тупые и недвижные умы, засевшие в конференц-зале. Он и сказал:

Я знаю: собственных Платонов

И быстрых разумом Невтонов

Россия может порождать!

И вам ли этому мешать!

И рвет все. И я рву – ухожу из лагеря!

Осенний рассвет в заморозках. Хрустит земля. Ледок на лужах. Как льдинки просветы неба в летящей куще туч. За зоной еще не улеглось рассветное движение птиц и деревьев.

В зоне – торопливое передвижение людей: скоро развод. Бегут в столовую. Там полутьма. Толпятся темные фигуры. Над досками столов пар – дымятся миски. Склоненные головы хлебают, мелькают ложки. Мне не надо на развод. Я спокойно стою на помосте у окна раздачи, пережидаю. В холодном воздухе запах хлеба и прелых щей. И с той же яркостью, как видимое, встает противоположное:

Немало милостивых слов

Царица графу посылала,

Немало праздничных пиров

В честь государыни даров

Давал обласканный Шувалов.

Но этот пир среди пиров

Всех веселее и нарядней:

Хрусталь украшенных столов

И горы фруктов и цветов,

Литавры музыки парадной —

Все тешит взор и слух гостей.

Улыбкой легкою своей

Хозяин каждого встречает.

За каждым стулом встал лакей,

И море сладостных свечей

Зеркал дорога отражает.

Я вижу прежде всего эту сияющую дорогу свечей. Она преображает холодную сырую полутьму столовой. Она встает повторяющимися ритмами, смысла которых я еще не понимаю. А потом догадываюсь: так это ведь Ломоносов пришел на пир к Шувалову!.. Где встречает Сумарокова… Ну конечно, это о нем.

Я уже ушла из столовой и бреду по опустевшей зоне. Все ушли на развод. Здравствуйте, граф Шувалов! Вы встречаете Ломоносова? Образ наматывается, как провод на большую катушку.

Он вывел меня из лагеря.

Они меня превратили в старосту барака? Я себя превратила в Ломоносова и ушла из лагеря. Я – неуязвима.

Инвалидный барак

В один из первых дней после того, как нас перебросили на 6-й лагпункт, ко мне, улыбаясь, подошла женщина с круглым, добрым лицом.

– Гаген-Торн? Нина?

– Да, я.

– Ты не узнаешь меня?

– Не-ет.

– А Берту Гринберг на Эльгене помнишь?

– Конечно! Год рядом на нарах лежали.

– Я подруга ее, тоже электрик, Ольга Патрушева… Но я недолго на Эльгене была – перекинули на Балаганный.

– A-а, вспоминаю! На электростанции, вместе с Бертой…

– Да, тогда еще разрешали КРТД. Как раз перед войной успела освободиться. А тебя, я слышала, в сорок втором освободили?

– Было такое чудо: пересидела против срока только год. А Берта где?

– Задержали до конца войны. Я уж вольняшкой работала, инженером на электростанции, а ей, как зэку, разрешили только монтером. После войны освободили, осталась на Колыме. Может, к лучшему. Кто уехал – почти всех взяли повторно. Кого из наших ты встречала?

– На воле – я в Москве жила после войны – кое-кого встречала.

Как лагерники всегда, мы перебрали, что о ком слышно.

– Наших в Темниках много по второму разу, но на шестом нет. Говорят – на десятом. А я здесь со старушкой-грузинкой вместе. Человек замечательный! Катаракты на обоих глазах, шестьдесят восемь лет, а держится как! Да пойдем к нам в барак, познакомлю. Мы в четвертом инвалидном: у меня гипертония, давление – двести сорок.

– Я еще не бывала в четвертом. Пошли!

В огромном брюхе барака деревянные ребра креплений и нар стояли в три ряда. Каждая нара – норка. В ней сидит, копошится жилица.

Много знакомых. Вон, в углу, белая голова Валерии Рудольфовны. Перед ней, в проходе, тумбочка, покрытая салфеткой. Нары покрыты пледом. Она, подтянутая, в кофточке с белым воротничком, сидит мережит платочек. Будто на корабле: попала случайно в третий класс, приходится терпеть неудобства пути, по возможности сглаживая их.

Через проход от нее, поджав ноги, на нарах сидит пожилая карпатская «жинка». Низко склоняет повязанное платком строгое лицо – чинит ветхую вышитую рубаху.

Дальше мне кивнула седеющими кудрями рослая еврейка – я познакомилась с ней еще в больнице. Член партии с 1905 года – рекомендовалась она. Привыкшая к царским тюрьмам, она сохранила деловитость: делает гимнастику, сидит, словно сразу готова подняться и приступить к исполнению обязанностей.

Мы шли по проходу.

– Нина Дмитриевна, – позвала Ольга, – привела к вам свою колымскую землячку.

Худенькая старушка подняла голову. Бедные старые глаза ее почти не видели. Протянула тоненькие косточки – руку.

– Здравствуйте! Па-ажалуйста, садитесь к нам, – сказала она с легким грузинским придыханием. Слабо улыбнулась. А стало – будто в светлом доме приветливая хозяйка принимает гостей. Так умеет принять – каждому место и ласка. И гость понимает: честь побывать у таких людей.

– Я сейчас принесу кипятку, – сказала Ольга, – а вы, Нина Дмитриевна, опять не пили лекарства?

Нина Дмитриевна добродушно махнула рукой:

– Ну-ну-ну! Я приму… Оля со мной, как с ребенком, – улыбаясь, пожаловалась.

Ольга достала порошок у нее из-под подушки, деловито оправила постель и пошла.

– Она за руку меня в столовую водит, не позволяет одной… И бранит… – ласково покачала головой Нина Дмитриевна.

Я потом видела: они шли в столовую вместе. Ольга вела ее за руку, Нина Дмитриевна покорно передвигала старческие худые ноги, сконфуженно усмехаясь своей слабости.

Но была в этой слабости сила, которую чувствовали люди: умение оставаться самой собой. В любых условиях.

На нарах, как в радушном доме, она сохраняла приветливость и деликатность: ни звуком не выдать боль и горе, чтобы не отяготить других. С интересом выслушать мысли, улыбнуться чужой залетевшей радости, посмеяться остроте. Мы ценили ее, берегли как могли.

Были у нее в Грузии дочь, зять, внучки. Сначала изредка приходили посылки, открытки, потом – перестали. Почти год – ничего. Нина Дмитриевна молча сидела на нарах, обняв худые колени. К ней приходили, разговаривали, она улыбалась приветливо.

– Ну как, – спрашивала меня, – получили письмо?

Я подтверждала сконфуженно: боялась, что это ранит ее.