В лагерях мы, интеллигенты, были лишены привычного культурного наследия. Мы испытывали голод ума, лишенного привычной пищи – работы.
Пласт за пластом были сняты верхние корки сознания. Оставался трепещущий пульс глубинного слоя. Его можно было питать только стихами. Ведь только стих утверждается в памяти без бумаги и книг. Я в лагерях практически поняла, почему дописьменная культура всегда слагалась в виде песен – иначе не запомнишь, не затвердишь. Книги были у нас случайностью. Их то давали, то лишали. Писать запрещали всегда, как и вести учебные кружки: боялись, разведут контрреволюцию. И вот каждый приготовлял себе сам, как умел, умственную пищу.
Чтобы сохранить себя, внутренне нужно было найти отключатель от лагеря. Ясное понимание этой необходимости у меня уже было из опыта Колымы.
Расскажу о том, какой я себе придумала отключатель. (Другие придумывали другое, но мой тоже интересен, как всякий правдивый рассказ о человеческом сознании, поставленном в неправдоподобные условия.)
Это началось еще в карцере: чтобы не задыхаться, я переключалась на просторы Северной Двины, ныряла в блеск текущей воды своей юности. И стала нечувствительной к отсутствию воздуха. Чтобы объективизировать свое переживание, я приписала его – Ломоносову. Было удобнее: не я – величина неизвестная, а мощный и сильный человек, имеющий основание на бунт, на спор с историей, ходит и думает:
Если музу видит узник —
Не замкнуть его замками…
Михаил Васильевич освобождал меня, возвращая самой себе: я или он ходили по камере после карцера? Все равно! Ходил человек.
Если ты попал в беду,
К тебе, наверно, подойдут
Глубокой горечи часы…
Но воля силы воскресит!
Ты человек! И морды тех
Зверей, что бродят в темноте,
Тебя не в силах устрашить.
Ты – человек! Ты будешь жить
В веках, в мирах и в звоне вод,
В прозрачной памяти листах,
Во всем, что движется вперед.
Так утешала я себя в карцере. А в лагерях уже догадалась: собрать все в Ломоносова.
Жаркий день. Летом редок выходной день, но вдруг дали. Женщины толпятся под навесом, у плиты. Это – «индивидуальная кухня». Здесь разрешают готовить продукты, полученные в посылках. Стоят в очередь кастрюльки. Варят каши, пекут блины. Муравьишками суетятся, радуясь минуте, когда принадлежат себе. Собираются по две, по три – угостить друг друга: мы вместе. Так дорога радость добровольного общения.
Брожу по лагерю. Мучима голодом. Другим голодом: почему я должна, как сказочный пеликан, питаться собственной кровью души? Как смеют лишать меня умственной пищи?! Как смели, как смели лишить меня моего дела?! Разве я староста барака, обязанности которой следить за порядком, морить клопов? Нет, я – этнограф.
Меня из Академии убрать?
Из Академии – меня?!
Вы разве можете понять,
Что это значит? От огня,
Во мне горящего и ночь и день,
Ведь, как береста, ваша лень
Скорежится. Вы прахом и золой
Рассыплетесь передо мной!
Что надо вам? Покой, чины.
Вы мыслей пухлые блины
Печете в кухонном чаду
И думаете, я – уйду?!
Да как вы смеете? Не вам
Науку русскую отдам!
. . . . . . . . . . .
Я силы жег, как маяки
На камнях северной реки
Жгут, чтоб далекие суда
Через пороги шли туда,
Где гавань верная видна.
Мне воля русская дана
И разум, чтоб родной стране
Вернуть все ведомое мне…
Кто говорит? Кто это говорит здесь, в зоне, бродя по дороге, обсаженной чахлыми березками? Я? Кто – я? Нет, это говорит Михаил Васильевич Ломоносов, когда одолевают его враги: тупые и недвижные умы, засевшие в конференц-зале. Он и сказал:
Я знаю: собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Россия может порождать!
И вам ли этому мешать!
И рвет все. И я рву – ухожу из лагеря!
Осенний рассвет в заморозках. Хрустит земля. Ледок на лужах. Как льдинки просветы неба в летящей куще туч. За зоной еще не улеглось рассветное движение птиц и деревьев.
В зоне – торопливое передвижение людей: скоро развод. Бегут в столовую. Там полутьма. Толпятся темные фигуры. Над досками столов пар – дымятся миски. Склоненные головы хлебают, мелькают ложки. Мне не надо на развод. Я спокойно стою на помосте у окна раздачи, пережидаю. В холодном воздухе запах хлеба и прелых щей. И с той же яркостью, как видимое, встает противоположное:
Немало милостивых слов
Царица графу посылала,
Немало праздничных пиров
В честь государыни даров
Давал обласканный Шувалов.
Но этот пир среди пиров
Всех веселее и нарядней:
Хрусталь украшенных столов
И горы фруктов и цветов,
Литавры музыки парадной —
Все тешит взор и слух гостей.
Улыбкой легкою своей
Хозяин каждого встречает.
За каждым стулом встал лакей,
И море сладостных свечей
Зеркал дорога отражает.
Я вижу прежде всего эту сияющую дорогу свечей. Она преображает холодную сырую полутьму столовой. Она встает повторяющимися ритмами, смысла которых я еще не понимаю. А потом догадываюсь: так это ведь Ломоносов пришел на пир к Шувалову!.. Где встречает Сумарокова… Ну конечно, это о нем.
Я уже ушла из столовой и бреду по опустевшей зоне. Все ушли на развод. Здравствуйте, граф Шувалов! Вы встречаете Ломоносова? Образ наматывается, как провод на большую катушку.
Он вывел меня из лагеря.
Они меня превратили в старосту барака? Я себя превратила в Ломоносова и ушла из лагеря. Я – неуязвима.
Инвалидный барак
В один из первых дней после того, как нас перебросили на 6-й лагпункт, ко мне, улыбаясь, подошла женщина с круглым, добрым лицом.
– Гаген-Торн? Нина?
– Да, я.
– Ты не узнаешь меня?
– Не-ет.
– А Берту Гринберг на Эльгене помнишь?
– Конечно! Год рядом на нарах лежали.
– Я подруга ее, тоже электрик, Ольга Патрушева… Но я недолго на Эльгене была – перекинули на Балаганный.
– A-а, вспоминаю! На электростанции, вместе с Бертой…
– Да, тогда еще разрешали КРТД. Как раз перед войной успела освободиться. А тебя, я слышала, в сорок втором освободили?
– Было такое чудо: пересидела против срока только год. А Берта где?
– Задержали до конца войны. Я уж вольняшкой работала, инженером на электростанции, а ей, как зэку, разрешили только монтером. После войны освободили, осталась на Колыме. Может, к лучшему. Кто уехал – почти всех взяли повторно. Кого из наших ты встречала?
– На воле – я в Москве жила после войны – кое-кого встречала.
Как лагерники всегда, мы перебрали, что о ком слышно.
– Наших в Темниках много по второму разу, но на шестом нет. Говорят – на десятом. А я здесь со старушкой-грузинкой вместе. Человек замечательный! Катаракты на обоих глазах, шестьдесят восемь лет, а держится как! Да пойдем к нам в барак, познакомлю. Мы в четвертом инвалидном: у меня гипертония, давление – двести сорок.
– Я еще не бывала в четвертом. Пошли!
В огромном брюхе барака деревянные ребра креплений и нар стояли в три ряда. Каждая нара – норка. В ней сидит, копошится жилица.
Много знакомых. Вон, в углу, белая голова Валерии Рудольфовны. Перед ней, в проходе, тумбочка, покрытая салфеткой. Нары покрыты пледом. Она, подтянутая, в кофточке с белым воротничком, сидит мережит платочек. Будто на корабле: попала случайно в третий класс, приходится терпеть неудобства пути, по возможности сглаживая их.
Через проход от нее, поджав ноги, на нарах сидит пожилая карпатская «жинка». Низко склоняет повязанное платком строгое лицо – чинит ветхую вышитую рубаху.
Дальше мне кивнула седеющими кудрями рослая еврейка – я познакомилась с ней еще в больнице. Член партии с 1905 года – рекомендовалась она. Привыкшая к царским тюрьмам, она сохранила деловитость: делает гимнастику, сидит, словно сразу готова подняться и приступить к исполнению обязанностей.
Мы шли по проходу.
– Нина Дмитриевна, – позвала Ольга, – привела к вам свою колымскую землячку.
Худенькая старушка подняла голову. Бедные старые глаза ее почти не видели. Протянула тоненькие косточки – руку.
– Здравствуйте! Па-ажалуйста, садитесь к нам, – сказала она с легким грузинским придыханием. Слабо улыбнулась. А стало – будто в светлом доме приветливая хозяйка принимает гостей. Так умеет принять – каждому место и ласка. И гость понимает: честь побывать у таких людей.
– Я сейчас принесу кипятку, – сказала Ольга, – а вы, Нина Дмитриевна, опять не пили лекарства?
Нина Дмитриевна добродушно махнула рукой:
– Ну-ну-ну! Я приму… Оля со мной, как с ребенком, – улыбаясь, пожаловалась.
Ольга достала порошок у нее из-под подушки, деловито оправила постель и пошла.
– Она за руку меня в столовую водит, не позволяет одной… И бранит… – ласково покачала головой Нина Дмитриевна.
Я потом видела: они шли в столовую вместе. Ольга вела ее за руку, Нина Дмитриевна покорно передвигала старческие худые ноги, сконфуженно усмехаясь своей слабости.
Но была в этой слабости сила, которую чувствовали люди: умение оставаться самой собой. В любых условиях.
На нарах, как в радушном доме, она сохраняла приветливость и деликатность: ни звуком не выдать боль и горе, чтобы не отяготить других. С интересом выслушать мысли, улыбнуться чужой залетевшей радости, посмеяться остроте. Мы ценили ее, берегли как могли.
Были у нее в Грузии дочь, зять, внучки. Сначала изредка приходили посылки, открытки, потом – перестали. Почти год – ничего. Нина Дмитриевна молча сидела на нарах, обняв худые колени. К ней приходили, разговаривали, она улыбалась приветливо.
– Ну как, – спрашивала меня, – получили письмо?
Я подтверждала сконфуженно: боялась, что это ранит ее.