Скучно стало в палате, когда Клаву выписали.
А подружка ее рассказала:
– Ох и лихая девка была Клавка! Самая отчаянная в нашем отряде: два ордена не зря дали. И как не повезло. Пролежала с рацией двое суток в болоте, передавала о немецком передвижении. Ночью мороз. Ноги к сапогам примерзли. Хотела встать – не идут ноги. Поползла на коленях. А куда ползти? Немцы рядом. Рацию утопила. Решила помирать. А немцы наскочили. Она без сознания. Подобрали. Когда в себя пришла, говорит: «Я из соседней деревни, за клюквой ходила, заблудилась». Проверить не могут, отступают немцы, деревню уже наши заняли. Положили в лазарет, два пальца на ноге отняли, отправили в Германию работать. Наши пришли: «Почему жива осталась? К немцам перешла?» Дали десятку.
Много их, девушек, получивших десятку в родной стране за то, что остались живы. Но не все, как Клава, сохраняют улыбку, белозубую и доверчивую, песню и смех. Вероятно, потому, что не пришлось на ее долю другого страшного задания – добывать сведения путем сожительства с немецкими офицерами.
Были и такие: в спецшколах разведчиков девушек обучали, что во имя Родины надо идти на все. В этом комсомольский долг. Его выполняли. Но у выполнивших оставалась опустошенность в глазах, цинические складочки у рта и легко вспыхивавшая раздраженность, в которой – при на рожон.
Пожалуй, следует сразу рассказать, после нашей больницы, о всей системе лечения в темниковских лагерях.
На лаготделениях, кроме самых маленьких, были свои медпункты, благо медицинского персонала – в избытке. Заведовал медпунктом вольный, работали зэки.
На Колыме заключенных врачей 58-й статьи определяли не выше фельдшера. Профессор Петухов, например, был фельдшером, пока не спас операцией какого-то крупного начальника. В Темниках ставили 58-ю и врачами. По лагпунктам был амбулаторный прием и стационар на 15–20 коек.
Для операций и длительного лечения отправляли в центральный лазарет – ЦЛД.
Там, отдельно, были мужские и женские корпуса: терапевтические, хирургические, туберкулезные и, пожалуй, самый многочисленный – 11-й корпус, сумасшедшие.
На Колыме мы почти не встречали случаи сумасшествия. В Темниках они очень многочисленны – и тихие, и буйные.
Сказывались, пожалуй, последствия войны.
Я попала на ЦЛД в третий год заключения. Там была лаборантка больницы – Котляревская. Рыбак рыбака видит издалека, интеллигент интеллигента – тоже.
– Скажите, известный историк, Нестор Котляревский, не родственник вам?
– Мой дядя.
Мы подружились. Вечерами она забегала в палату ко мне, посидеть у кровати. И рассказала свою историю. Биолог по специальности. Работала в научно-исследовательском институте в Воронеже. Была замужем за евреем, и к началу войны был у нее от него семилетний сын.
Немцы заняли Воронеж. Начались страхи за мальчика. Вдруг кто-нибудь донесет, что еврей? При ней одна женщина, которой бежавшие родители оставили все имущество и поручили ребенка четырех лет, сдала его в гестапо.
Отступая от Воронежа, немцы погнали с собой население.
– Мы шли пешком, – рассказывала она, – тысячи людей. И нас все время процеживали; на привалах искали и отделяли евреев. Нас гнали дальше, а их… мы слышали выстрелы… Я шла и держала за руку сына. Он был не похож на еврея, но вдруг кто-нибудь скажет?
Потом посадили их в поезд, довезли до Берлина. Она не сказала о специальности, стала работать уборщицей. И все ловчила: как прокормить мальчика? Чудом каким-то не отняли. Потом пришли наши. Не дыша от счастья, она бросилась регистрироваться: скорее, скорее вернуться на Родину! Поехали с первым эшелоном, нашла родных. Какое счастье! Но… ее арестовали и отправили в лагеря с нормальным сроком – 10 лет.
– А мальчик? Мальчик где теперь? – спросила я.
– Живет со свекровью. Взрослый почти, уже семнадцать лет. Он редко мне пишет, – прошептала, – видно, нельзя.
Посмотрела… Трудно выдержать этот взгляд, и не умею я передать безмерность скорби, что была в нем.
Мы простились, когда меня отправили с ЦЛД обратно в лагерь.
– Увидимся ли?
Через год я узнала от приехавших: Котляревская-тов 11-м корпусе, не узнает никого. Травма, как рак, разъела душу.
Другой безумец войны – семидесятилетний священник. Он был в немецких лагерях, потом попал в наши. Вероятно, при нем делали эксперименты на людях. Он вообразил, что они его искусственно оплодотворили.
– Поймите, – говорил он, жалостно глядя на врачей, – я же мужчина, я не могу разродиться. Уже пятый год! Помогите!
В остальном был спокоен, разумно и усердно помогал ухаживать за больными.
Бывали и внезапные случаи заболевания. На 10-м лагпункте была незаметная тихая женщина. Вдруг она начала кричать: «A-а! Верните мне Стасика! Нельзя разделять мужа с женой, нельзя! Мне нужен муж мой, Стасик!»
Ее отвели в изолятор. День и ночь, не переставая, она билась и кричала: «Муж мой, муж мой, Стасик! Куда вы его дели?»
Врачи сказали: «Острое помешательство на сексуальной почве». Отправили в ЦЛД.
В 11-м корпусе вряд ли поправлялись. А вот в туберкулезном лежали месяцами и – чудом каким-то – выживали.
Может, чудом была воля к жизни, может – врачи. Врачи часто были очень высоких знаний.
Странное зрелище ЦЛД! Начищено, как на военном корабле. Врачи в примитивной обстановке умудряются делать великолепные операции. После лагеря поднимающим стимулом служат и улучшенное питание, и чистая постель, и уход. Быт и порядок хорошей больницы. Но – входят надзиратели с ежедневной поверкой. Читают приказы о карцере за нарушение дисциплины. В карцер могут равно попасть врачи и больные. Как бред встает – лагерь ведь! Каждый в неустойчивом равновесии. Не знает, как овцы в овчарне, что его завтра ждет.
О рукописях
Из больницы я не вернулась в 3-й барак. Девчата-зазонницы жили уже с новой старостой. Меня направили в 4-й, полуинвалидный.
В начале зимы определенной работы нет: ни картошку перебирать, ни клопов морить, ни убирать зону и чистить бровку не надо. Многие сидели, «припухали» на нарах, ожидая, куда пошлют. Мне отвели удачные нары – в углу и близко от окна. Отгородилась занавеской.
– Прямо купе люкс, – сказала Кэто, осматривая, – и хорошо, что в одном бараке с нами.
В лагерях людей изнуряет работа. Но не менее изнуряет людей, привыкших к интеллектуальной работе как основе существования, отсутствие этой работы – сосущая незаполненность головы.
Белка, запертая в клетку, кружится в колесе, чтобы восполнить необходимость движения; человек, запертый от притока привычной работы для головы, начинает кружиться в своих мыслях. Невозможность вылить свои мысли болезненна. Перестать думать так же трудно, как перестать ходить на двух ногах.
И мысли, и образы необходимо записывать, потому что это реализует их. Велемир Хлебников, говорят, писал стихи, а потом равнодушно смотрел, как бумажки с ними раскуривают на цигарки: факт написания был для него уже реализацией мысли. Можно и по-другому: на Колыме я реализовала переживаемое в устный стих и пускала его в обращение. Он становился фольклорной песней. Но здесь не было для этого нужной аудитории. И потребность записывать становилась насущной еще оттого, что меньше надеялась на свою память. А может, потому, что хотелось дальше уйти в образы юности и закрепить их. На Колыме записи угрожали карцером: нам не выдавали даже из посылок бумагу и тетради. В Темниках выдавали. И перо, и чернила в КВЧ я достала. Оставалось: в «купе люкс», лежа на животе, лицом к окну, начать записывать. Я принялась за повесть о студенческих экспедициях 20-х годов, бродяжничество «с котомкой за плечами». Но куда прятать тетради? На Колыме я прятала свои записи в конюшне, в стойло моей лошади (я была возчиком), а здесь? Сидя в художественной мастерской, слушая, как Алла читает стихи Даниила Андреева, я вдруг сказала:
– Хотите, я расскажу о времени, которого вы все, по младости, не знаете? О молодежи 20-х годов.
– Хотим.
Я вытащила из-под телогрейки тетрадь и стала читать.
– Это ведь настоящая книга?! – удивилась Надя. – Ее бы можно напечатать. Первый раз я встречаю живого человека, который пишет книгу.
Алла посмотрела на нее насмешливо, переглянулась с Фулей.
– Чтобы печатать, надо прежде всего вынести из лагеря, а это – довольно трудное дело. И даже куда прятать – неизвестно.
– Давайте спрячу в письменный стол лейтенанта, – предложила Надя, – он туда не заглядывает. От кабинета ключ у меня.
– Пасть льва – наиболее безопасное место, – подтвердила Фуля.
– Ну что же, бери! – Я отдала ей тетрадь. – Напишу дальше и еще отдам…
Всю зиму, как только оказывалась свободная минута в дневные часы, я писала у себя на нарах (вечером не было света) и отдавала написанное Наде.
Пришла весна. Снег еще не сошел, утрами морозило, но воробьи вертелись и чирикали на крышах, а залетевшая в зону синичка на солнышке пела весеннее «пинь-пинь-пинь!». Нас выгнали обивать лед и чистить зону. Я стояла с лопатой у кучи снега, когда ко мне подошла Мария Самойловна. Шепнула:
– Есть оказия налево отправить письмо. Хотите?
– О, конечно!
– Завтра утром устройтесь чистить уборные. Письмо зашейте в узкий и тонкий мешочек, чтоб вышла повязка. Завтра в девять часов утра в уборную вольных придет женщина в черной меховой шубе. Она вам скажет: «Все расчистили? Сильно тает сегодня». Вы ответите: «Пора – время уже быть весне» – и протянете ей сверток. Человек верный… Работает в индпошиве, завтра едет в командировку в Москву. Напишите свой московский адрес под материей, в которую зашьете письмо. – Она кивнула мне и пошла догонять бригаду.
У меня дух захватило: письмо домой! И можно не только письмо – стихи и записи отправить… Не «Котомку», конечно, это слишком большой пакет, но записи о процессе творчества, которые могут очень понадобиться, если выйду на волю когда-нибудь… Не мне, так кому-то другому, как весть обо мне. Надо вынуть из КВЧ, разобрать.