Memoria. Воспоминания, рассказы, стихи — страница 36 из 76

Скучно стало в палате, когда Клаву выписали.

А подружка ее рассказала:

– Ох и лихая девка была Клавка! Самая отчаянная в нашем отряде: два ордена не зря дали. И как не повезло. Пролежала с рацией двое суток в болоте, передавала о немецком передвижении. Ночью мороз. Ноги к сапогам примерзли. Хотела встать – не идут ноги. Поползла на коленях. А куда ползти? Немцы рядом. Рацию утопила. Решила помирать. А немцы наскочили. Она без сознания. Подобрали. Когда в себя пришла, говорит: «Я из соседней деревни, за клюквой ходила, заблудилась». Проверить не могут, отступают немцы, деревню уже наши заняли. Положили в лазарет, два пальца на ноге отняли, отправили в Германию работать. Наши пришли: «Почему жива осталась? К немцам перешла?» Дали десятку.

Много их, девушек, получивших десятку в родной стране за то, что остались живы. Но не все, как Клава, сохраняют улыбку, белозубую и доверчивую, песню и смех. Вероятно, потому, что не пришлось на ее долю другого страшного задания – добывать сведения путем сожительства с немецкими офицерами.

Были и такие: в спецшколах разведчиков девушек обучали, что во имя Родины надо идти на все. В этом комсомольский долг. Его выполняли. Но у выполнивших оставалась опустошенность в глазах, цинические складочки у рта и легко вспыхивавшая раздраженность, в которой – при на рожон.

* * *

Пожалуй, следует сразу рассказать, после нашей больницы, о всей системе лечения в темниковских лагерях.

На лаготделениях, кроме самых маленьких, были свои медпункты, благо медицинского персонала – в избытке. Заведовал медпунктом вольный, работали зэки.

На Колыме заключенных врачей 58-й статьи определяли не выше фельдшера. Профессор Петухов, например, был фельдшером, пока не спас операцией какого-то крупного начальника. В Темниках ставили 58-ю и врачами. По лагпунктам был амбулаторный прием и стационар на 15–20 коек.

Для операций и длительного лечения отправляли в центральный лазарет – ЦЛД.

Там, отдельно, были мужские и женские корпуса: терапевтические, хирургические, туберкулезные и, пожалуй, самый многочисленный – 11-й корпус, сумасшедшие.

На Колыме мы почти не встречали случаи сумасшествия. В Темниках они очень многочисленны – и тихие, и буйные.

Сказывались, пожалуй, последствия войны.

Я попала на ЦЛД в третий год заключения. Там была лаборантка больницы – Котляревская. Рыбак рыбака видит издалека, интеллигент интеллигента – тоже.

– Скажите, известный историк, Нестор Котляревский, не родственник вам?

– Мой дядя.

Мы подружились. Вечерами она забегала в палату ко мне, посидеть у кровати. И рассказала свою историю. Биолог по специальности. Работала в научно-исследовательском институте в Воронеже. Была замужем за евреем, и к началу войны был у нее от него семилетний сын.

Немцы заняли Воронеж. Начались страхи за мальчика. Вдруг кто-нибудь донесет, что еврей? При ней одна женщина, которой бежавшие родители оставили все имущество и поручили ребенка четырех лет, сдала его в гестапо.

Отступая от Воронежа, немцы погнали с собой население.

– Мы шли пешком, – рассказывала она, – тысячи людей. И нас все время процеживали; на привалах искали и отделяли евреев. Нас гнали дальше, а их… мы слышали выстрелы… Я шла и держала за руку сына. Он был не похож на еврея, но вдруг кто-нибудь скажет?

Потом посадили их в поезд, довезли до Берлина. Она не сказала о специальности, стала работать уборщицей. И все ловчила: как прокормить мальчика? Чудом каким-то не отняли. Потом пришли наши. Не дыша от счастья, она бросилась регистрироваться: скорее, скорее вернуться на Родину! Поехали с первым эшелоном, нашла родных. Какое счастье! Но… ее арестовали и отправили в лагеря с нормальным сроком – 10 лет.

– А мальчик? Мальчик где теперь? – спросила я.

– Живет со свекровью. Взрослый почти, уже семнадцать лет. Он редко мне пишет, – прошептала, – видно, нельзя.

Посмотрела… Трудно выдержать этот взгляд, и не умею я передать безмерность скорби, что была в нем.

Мы простились, когда меня отправили с ЦЛД обратно в лагерь.

– Увидимся ли?

Через год я узнала от приехавших: Котляревская-тов 11-м корпусе, не узнает никого. Травма, как рак, разъела душу.

Другой безумец войны – семидесятилетний священник. Он был в немецких лагерях, потом попал в наши. Вероятно, при нем делали эксперименты на людях. Он вообразил, что они его искусственно оплодотворили.

– Поймите, – говорил он, жалостно глядя на врачей, – я же мужчина, я не могу разродиться. Уже пятый год! Помогите!

В остальном был спокоен, разумно и усердно помогал ухаживать за больными.

Бывали и внезапные случаи заболевания. На 10-м лагпункте была незаметная тихая женщина. Вдруг она начала кричать: «A-а! Верните мне Стасика! Нельзя разделять мужа с женой, нельзя! Мне нужен муж мой, Стасик!»

Ее отвели в изолятор. День и ночь, не переставая, она билась и кричала: «Муж мой, муж мой, Стасик! Куда вы его дели?»

Врачи сказали: «Острое помешательство на сексуальной почве». Отправили в ЦЛД.

В 11-м корпусе вряд ли поправлялись. А вот в туберкулезном лежали месяцами и – чудом каким-то – выживали.

Может, чудом была воля к жизни, может – врачи. Врачи часто были очень высоких знаний.

Странное зрелище ЦЛД! Начищено, как на военном корабле. Врачи в примитивной обстановке умудряются делать великолепные операции. После лагеря поднимающим стимулом служат и улучшенное питание, и чистая постель, и уход. Быт и порядок хорошей больницы. Но – входят надзиратели с ежедневной поверкой. Читают приказы о карцере за нарушение дисциплины. В карцер могут равно попасть врачи и больные. Как бред встает – лагерь ведь! Каждый в неустойчивом равновесии. Не знает, как овцы в овчарне, что его завтра ждет.

О рукописях

Из больницы я не вернулась в 3-й барак. Девчата-зазонницы жили уже с новой старостой. Меня направили в 4-й, полуинвалидный.

В начале зимы определенной работы нет: ни картошку перебирать, ни клопов морить, ни убирать зону и чистить бровку не надо. Многие сидели, «припухали» на нарах, ожидая, куда пошлют. Мне отвели удачные нары – в углу и близко от окна. Отгородилась занавеской.

– Прямо купе люкс, – сказала Кэто, осматривая, – и хорошо, что в одном бараке с нами.

В лагерях людей изнуряет работа. Но не менее изнуряет людей, привыкших к интеллектуальной работе как основе существования, отсутствие этой работы – сосущая незаполненность головы.

Белка, запертая в клетку, кружится в колесе, чтобы восполнить необходимость движения; человек, запертый от притока привычной работы для головы, начинает кружиться в своих мыслях. Невозможность вылить свои мысли болезненна. Перестать думать так же трудно, как перестать ходить на двух ногах.

И мысли, и образы необходимо записывать, потому что это реализует их. Велемир Хлебников, говорят, писал стихи, а потом равнодушно смотрел, как бумажки с ними раскуривают на цигарки: факт написания был для него уже реализацией мысли. Можно и по-другому: на Колыме я реализовала переживаемое в устный стих и пускала его в обращение. Он становился фольклорной песней. Но здесь не было для этого нужной аудитории. И потребность записывать становилась насущной еще оттого, что меньше надеялась на свою память. А может, потому, что хотелось дальше уйти в образы юности и закрепить их. На Колыме записи угрожали карцером: нам не выдавали даже из посылок бумагу и тетради. В Темниках выдавали. И перо, и чернила в КВЧ я достала. Оставалось: в «купе люкс», лежа на животе, лицом к окну, начать записывать. Я принялась за повесть о студенческих экспедициях 20-х годов, бродяжничество «с котомкой за плечами». Но куда прятать тетради? На Колыме я прятала свои записи в конюшне, в стойло моей лошади (я была возчиком), а здесь? Сидя в художественной мастерской, слушая, как Алла читает стихи Даниила Андреева, я вдруг сказала:

– Хотите, я расскажу о времени, которого вы все, по младости, не знаете? О молодежи 20-х годов.

– Хотим.

Я вытащила из-под телогрейки тетрадь и стала читать.

– Это ведь настоящая книга?! – удивилась Надя. – Ее бы можно напечатать. Первый раз я встречаю живого человека, который пишет книгу.

Алла посмотрела на нее насмешливо, переглянулась с Фулей.

– Чтобы печатать, надо прежде всего вынести из лагеря, а это – довольно трудное дело. И даже куда прятать – неизвестно.

– Давайте спрячу в письменный стол лейтенанта, – предложила Надя, – он туда не заглядывает. От кабинета ключ у меня.

– Пасть льва – наиболее безопасное место, – подтвердила Фуля.

– Ну что же, бери! – Я отдала ей тетрадь. – Напишу дальше и еще отдам…

Всю зиму, как только оказывалась свободная минута в дневные часы, я писала у себя на нарах (вечером не было света) и отдавала написанное Наде.

Пришла весна. Снег еще не сошел, утрами морозило, но воробьи вертелись и чирикали на крышах, а залетевшая в зону синичка на солнышке пела весеннее «пинь-пинь-пинь!». Нас выгнали обивать лед и чистить зону. Я стояла с лопатой у кучи снега, когда ко мне подошла Мария Самойловна. Шепнула:

– Есть оказия налево отправить письмо. Хотите?

– О, конечно!

– Завтра утром устройтесь чистить уборные. Письмо зашейте в узкий и тонкий мешочек, чтоб вышла повязка. Завтра в девять часов утра в уборную вольных придет женщина в черной меховой шубе. Она вам скажет: «Все расчистили? Сильно тает сегодня». Вы ответите: «Пора – время уже быть весне» – и протянете ей сверток. Человек верный… Работает в индпошиве, завтра едет в командировку в Москву. Напишите свой московский адрес под материей, в которую зашьете письмо. – Она кивнула мне и пошла догонять бригаду.

У меня дух захватило: письмо домой! И можно не только письмо – стихи и записи отправить… Не «Котомку», конечно, это слишком большой пакет, но записи о процессе творчества, которые могут очень понадобиться, если выйду на волю когда-нибудь… Не мне, так кому-то другому, как весть обо мне. Надо вынуть из КВЧ, разобрать.