Приключения Катринки — метафора цивилизации. Катринка — это человечество, стремительно проходящее свой путь познания мира.
Поэма о Катринке — шедевр, перл и чудо немецкого языка и духа.
«Катринку» легко положить на музыку, спеть под гитару, сыграть на школьной сцене. Православные студенты выучили ее наизусть, и она открыла им дорогу в немецкую культуру. А я научилась преподавать немецкий с нуля. И все было бы хорошо и отлично. Но одно маленькое недоразумение нарушило идиллию.
Прихожу я в бухгалтерию за зарплатой. Бухгалтерша спрашивает:
— Вы кандидат наук?
— Да.
— Тогда вам положено…
И выдает мне наличными в четыре раза больше, чем обещала госпожа Журинская, принимавшая меня на работу.
Я возликовала, схватила денежки, бросилась домой, но по дороге заглянула на ярмарку «Коньково».
Дома раздался телефонный звонок, и госпожа Журинская строго потребовала возместить созданный мною дефицит в ее доходах.
А я уже приобрела на чертовой ярмарке китайскую зеленую куртку и никак не могла выполнить ее справедливого, хотя и противозаконного требования. Я горестно поплелась к ректору каяться в своем прегрешении. Ректор был человек удивительный: мягкий и человеколюбивый. Он уже имел дело с Журинской и, услышав мою печальную повесть, застонал от сочувствия ко мне и собственного бессилия. Я его утешила. Сказала, что буду работать бесплатно следующий семестр, и мы расстались, испытывая друг к другу самые христианские чувства.
Свое обещание я выполнила и ушла из этого университета в другой, где с помощью Катринки проработала еще семнадцать лет. Нет худа без добра.
«Парфюмер»
В середине восьмидесятых я прочла в польской газете «Культура» рецензию на немецкий роман «Das Parfum». Рецензия была настолько положительная, что я глазам своим не поверила. Чтобы поляки так расхваливали немца, да еще с такой местечковой фамилией Stiskind? Я сразу вспомнила Ильфа и Петрова. Кто там у них? Галкин, Палкин, Малкин, Чалкин и Залкинд. А ведь из Польши к тому времени уже успели эмигрировать и Мрожек, и Казимеж Брандыс, и Станислав Выготский, и Ярослав Словацкий, и Лешек Колаковский — все писатели первого ряда, цвет и классика польской послевоенной литературы, хоть и не самых чистых кровей и не самой белой кости. Надо же, думаю, да этот Зюскинд, наверное, и впрямь нечто из ряда вон. Дай, думаю, прочту. Взяла в библиотеке роман, принесла домой, сварила кофе, раскрыла книжку, да так и застряла в ней, пока не перевернула последнюю страницу. Очень меня заинтриговала метафора романа, этот парфюм, неотразимый аромат, искусно синтезированный из чужих запахов, чужих жизней. Вот он, ответ на вопрос о диалектике гения и злодейства, о гипнотической природе народного обожания великих правителей, императоров, тиранов, военачальников, короче, убийц. Их рекрутирует история из особей, неспособных на эмпатию, но жаждущих любви и потому равнодушно обрекающих на смерть других особей, обладающих недоступными им свойствами. Интересный роман, хорошо сконструированный триллер. Дай, думаю, переведу. И перевела. Принесла в журнал «Иностранная литература», оставила тогдашнему главному по фамилии Злобин. И перевод мой четыре года пролежал в редакции без малейшего движения. Понятное дело. Честно говоря, я и не надеялась. Ведь сколько раз я притаскивала в «Иностранку» Хакса, а они ни в какую. А Хакс ведь намного масштабнее, чем Зюскинд. И тут вдруг декорации переменились, в «Иностранку» назначили главным Владимира Яковлевича Лакшина. Он не принюхивался к моде, как некоторые, а сам составлял свои суждения об авторах и текстах. Вот кто разбирался в нашем деле по-настоящему. Чего стоят его лекции на ТВ об Островском, Чехове и Булгакове! Володя (мы с ним были знакомы еще с университетских времен) позвонил мне часов этак в двенадцать ночи и сказал, что ставит «Парфюмера» в ближайший номер.
Роман напечатали, перевод похвалили. В перестроечной борьбе за существование я забыла про этот незначительный эпизод. Иду как-то мимо книжного развала у метро «Новокузнецкая», остановилась полистать книжки. А какая-то девушка вдруг мне советует: «Прочтите вот эту. Супер».
Я смотрю, да это мой «Парфюмер», напечатанный издательством «Амфора». Без моего ведома, мелким шрифтом, в неудобном формате, в жутком черном переплете, на серой-серой газетной бумаге. В общем, не книжка, а урод. Я не стала выяснять отношения с «Амфорой». В те лихие девяностые бандитизм был делом обычным. Кто смел, тот и съел. Приятного аппетита.
Я встала на учет в агентстве по охране авторских прав. По блату, конечно. Когда я туда явилась, они посмотрели на меня как на бедную дурочку. Какой-то Зюскинд, какой-то немецкий роман. У них там фигурировали имена от Платонова до Стругацких. Но оказалось, что «Парфюмер» хорошо продается, так что, надеюсь, они не пожалели о нашем пожизненном контракте. Когда они заключали договор с издательством «Азбука», «Азбука» сказала, что выдаст тысячу долларов, и хватит с меня. Но мои агенты выбили из нее потиражные, и у меня появилась возможность издать Хакса (восемь сборников) на гонорары за Зюскинда. Я своим агентам вообще очень благодарна. Они нашли издателя для монографии Капра о Гутенберге, а это дорогого стоит. Вот наступит 2018 год, будет юбилей Гутенберга, и все прочтут не только Зюскинда, но и Капра. И может быть, Хакса. Дожить бы.
Когда я переводила Зюскинда, слово «парфюм» еще обитало на задворках общепринятой лексики. А слова «аромат» и «духи» для названия не годились. Я четыре года ломала голову и ничего не придумала. Придумал название Алик Карельский.
Марк Бент
В начале перестройки группу российских преподавателей немецкого языка пригласили в Бохумский университет, дабы наконец разъяснить, как следует преподавать немецкий язык. В группе было тридцать человек: двадцать девять советских женщин и профессор Бент. Немцы так и обращались к нам: «Дорогие дамы, уважаемый профессор Бент!» Нас разместили в студенческом общежитии, нам читали лекции, возили на развивающие экскурсии и учили признавать западные ценности.
Лекции читал немецкий германист, доктор, профессор и зав. кафедрой. Ох, какой же он был важный, вальяжный, значительный, повелительный, знающий себе цену дядя. Интерпретировал для нас «Фауста». Мог посвятить целую лекцию неотразимым прелестям Гретхен: и глаза у нее голубые, и косы русые, и улыбка обворожительная, и вся она такая чувственная, такая чувствительная, умилительная, сладкая, сладкая, сладкая… Двадцать девять преподавательниц немецкого с интересом взирали на пускающего слюни старого маразматика. Пускает слюни, и пусть. Зато он пускает их по-немецки. А каково было Марку выдерживать эту смертную скуку? У нас ведь университетский курс немецкой литературы читался всерьез, начиная с самых азов, с Гросвиты, с Эшенбаха, с Вальтера фон дер Фогельвайде, через миннезингеров, через Ганса Сакса и Гриммельсгаузена, через Клопштока, Виланда, Лессинга, Шиллера, того же Гете, через длинный ряд романтиков, где вам и Йена, и Гейдельберг, и гениальный Клейст, и печальный Новалис, и ехидный Тик, и Арним, и Брентано, и Бюхнер, и Геббель, и братья Гримм, и братья Шлегели, и Грильпарцер, и Гельдерлин, и Шнидлер, и Фонтане, Томас Манн, Музиль, Брох, Брехт, Генрих Манн и дальше, дальше, дальше, сколько есть отведенных на курс часов. А немецкая программа филфака, например в Гейдельберге, уже тогда, в начале 90-х, начиналась с конца, с заката, с того, что по-немецки называется Ausgang. С тяжелых и даже страшных имен Хандке, Арно Шмидта, Кафки. О Белле и Борхерте немцы уже почти забыли, социальная озабоченность уступила место сексуальной, литература давно перестала служить дорогой к постижению нравственных ценностей. Драматический жанр стал для режиссеров объектом беспардонных толкований, мусорным ведром, куда можно швырнуть любой смысл, абсолютно посторонний беззащитному автору. В Германии уже тогда правил бал постмодерн. А мы еще исповедовали добрые старые ценности немецкого романтизма и серьезного, вдумчивого, глубинного, глубокого немецкого литературоведения. В том же Гейдельберге мы наблюдали, как наш великий гетевед трепетал перед заезжим американским проповедником и адептом криминального чтива. А когда мы осмелились задать гран-гастролеру какой-то вопрос, наш патрон-гётевед, услышав такую дерзость, страшно возмутился и строго нас одернул. Марк был в сто раз эрудированнее этого немецкого гётеведа. И в тысячу раз скромнее.
И вот этот единственный достойный германист в нашей стажерской группе бесстрашно предпочел обществу двадцати восьми дам мое общество. Дамы, все двадцать восемь, дружно на меня взъелись. Пришлось, как бы вскользь, разъяснить причины этого предпочтения. Во-первых, я училась и всю жизнь дружила с Альбертом Викторовичем Карельским, а тот в свое время консультировал Марка. Во-вторых, мне уже стукнуло 65, и знакомство со мной гарантировало Марку полную безопасность. В-третьих, я, как и Марк, была переводчиком, а не только и не всегда преподавателем. В-четвертых, я не слишком увлекалась шопингом и любила театр и путешествия. Немцы выдали нам стипендию, на нее мы и шиковали. И вот мы с Марком ходили на жутко дорогие спектакли Бохумского театра и ездили в самые дешевые туры (по Рейну и в Париж). На Париж у меня уже денег не хватило. Марк свозил меня за свой счет, я осталась ему должна двести пятьдесят марок.
Бизнес
Пять ранок на ноге загноились после того, как приходил дяденька из поликлиники лечить мой, извините за выражение, седалищный нерв. Дяденька поставил пять иголочек, взял пять тысяч и удалился. Прошел месяц, пять ранок нарывают и не зарастают. Мы с Володькой едем к эксперту, тот берет гонорар и назначает анализ, чтобы потом можно было назначить антибиотик. Мы врубаем Интернет, находим лабораторию и оформляем вызов. Приходит девушка из лаборатории, чтобы взять мазок для анализа. Милая такая, не очень молодая, с тетрадочкой и чемоданчиком. Правда, без а) пинцета, б) перекиси, в) бинта и г) ватных дисков. Слава богу, все это нашлось дома, ведь я уж месяц как лезу на стенки от боли. Вместо пинцета взяли деревянную зубочистку, прямо с кухонного стола. Девушку (ее зовут Наташа) это ничуть не смутило. Она расковыряла зубочисткой ранку, поместила содержимое в пробирочку и стала со мной рассчитываться. Цена услуги — тысяча семьсот рублей, я ей даю тысячу восемьсот, тысячу бумажкой, восемьсот сотнями, от чаевых она решительно отказывается. Протягиваю ей деньги, девушка делает записи в тетрадочке, деньги лежат на столе. И тут черт меня дернул предложить ей две тысячи двумя бумажками, а сдачу с двух тысяч вернуть. Наташа категорически отказалась давать сдачу, а согласилась только разменять мою тысячу, что и осуществила вполне успешно. И чтото такое в ходе этой трансакции случилось, то ли у меня перемкнуло, то ли у нее, показалось девушке, что я хочу ее обмануть на тысячу рублей. Поскольку все деньги так и лежали на столе, недоразумение разрешилось: я отдала ей тысячу бумажкой и семьсот сотнями. Обозленная, оскорбленная, глубоко обиженная Наташа покинула мой дом, а я уселась за компьютер с ощущением омерзительного вкуса во рту. Через минуту Наташа возвратилась и решительно предъявила мне обвинение в хищении тысячи рублей. Дескать, ей об этом сообщил ее калькулятор. Я лихорадочно полезла в кошелек, где сгрудились последние, оставшиеся до пенсии одиннадцать сотен. Никаких других дензнаков я в кошельке не обнаружила, о чем на довольно повышенных тонах и сообщила медицинской работнице. Наташа строго меня одернула. Она сказала, что нечего на нее орать. Что я припрятала пятьсот рублей где-то в квартире. И что в кошельке у меня несколько тысяч, она, дескать, видела. Я вытряхнула содержимое кошелька перед ней на столик в прихожей и удалилась на кухню нервно курить.