Мемуарески — страница 42 из 61

Герои этих пародий суетятся в абсурдном смешении времен, стилей, реалий, теряя внятность речи и четкость очертаний, превращаясь в нелепые фантомы, обреченные на забвение. Их цитатный лепет — предсмертный вопль сломленного интеллекта.

У Хармса, например, факельщики вносят тело какого-то Крюгера, убитого какой-то дамой (намек на Софью Перовскую), и при этом поют:

Умер Крюгер, как полено,

Ты не плачь и не стони.

Вот торчит его колено

Между дырок простыни.

И т. д.

А персонажи Егунова беседуют так:

Фельд: Ах, какие были Лизы…

Протоиерей: Ризы? Новые мои?

Ризы новые, шелковые,

Узорчатые…

«Невнятица и абсурд, разрушающие всякую геометрию и всякий единый разум, подтверждали и скрепляли если не прямо, то обертонально конец классического Петербурга, представляли собой издевку над самим его духом и историческим смыслом», — пишет Кнабе, противопоставляя упомянутому выше классическому идеалу волю хайдеггеровского «проселка», обретение частной свободы (от гражданской ответственности?).

Открываю Хайдеггера. «На пути, каким бежит проселок, встречаются буря и день урожая, соседствуют будоражащее пробуждение весны и невозмутимое умирание осени, и видны друг другу игры детства и умудренная старость. Однако в едином слитном созвучии, эхо которого проселок медленно и неслышно разносит повсюду, куда только входит его тропа, все приобщается к радости». Нет, это слащаво и сентиментально, это чистой воды романтизм со всем его отрицанием культуры в пользу натуры, нежеланием принимать к сведению реальные параметры деревенской жизни, та же официозная русская березка, то бишь немецкая липа.

Вот и листаю я умную статью, размышляя о времени и о себе, о хаосе и космосе внутри и снаружи. Эпоха разрушения ценностей, невнятицы, пошлости, агрессивного невежества, смена вех, смена парадигмы.

Но как истинный интеллигент Кнабе не позволяет ни себе, ни мне впадать в отчаяние. «Разнообразные произведения говорят о конце Санкт-Петербурга, последней цитадели русской античности, и тем самым — об исчерпании античного компонента русской культуры. Компонент этот исчерпан как бы дважды — в абсурде и частном характере существования. То и другое — вещи, не противоположные античному канону культуры и не отрицают его, а просто-напросто его упраздняющие. И вот тут-то неожиданно стало выясняться, что потребность в такой жизни и соответственно в такой эстетике и литературе, которые способны восполнить часть до целого… упразднена быть не может. Так возникает в „ленинградской античности“ 20-х годов еще один мотив — мотив неприметного, но уловимого, неизбежного возвращения в жизнь тех веяний той самой переосмысленной, растворенной в духовном опыте России и все лее верной своим идеалам античности, уход которой казался — и был — окончательным и безвозвратным».

Глупо зачеркивать историю, глупо, потому что бесполезно.

P. S. Несколько лет назад, будучи в Петербурге, спрашиваю у случайного прохожего:

— Как пройти на Конюшенную?

Он отвечает:

— Это теперь Конюшенная, а вообще-то она Софочки Перовской.

Ноябрь, 1996

Мелетинский

Привет труженикам пера и компьютера, ты, наверное, корпишь над солидной монографией, а я тут отдыхаю по хозяйству, сплю в метро, стою в очереди за зарплатой (16. 09 с. г. выдали аванс 230 тысяч) и изобретаю способы преподнесения студентам немецких глаголов и универсальных культурных парадигм.

Читаю работу Е. М. Мелетинского «Достоевский в свете исторической поэтики» (М.: РГГУ, 1996). Он прочитывает в нем все — и всех, кто был до:

античную мысль о борьбе Космоса и Хаоса; фольклорный мотив схватки между отцом и сыном; житийный сюжет о раскаянии великого грешника; средневековый поиск Грааля;

ренессансный восторг перед красотой Творения и мощью человеческого интеллекта;

шекспировский гамлетизм и сервантевское донкихотство;

барочный поиск абсолюта;

«готическую» линию тайн и ужасов;

фаустианскую тему договора с дьяволом;

шиллеровские реминисценции (благородный разбойник, femme fatale, оклеветанная злодеем бедная девушка);

романтический интерес к двойничеству и культ Наполеона;

байроновскую тему богоборчества;

бальзаковский анализ страсти к успеху, накопительству и власти;

диккенсовское сострадание к бедным детям и одиноким подросткам…

Вся русская литература просвечивает сквозь ткань «Униженных и оскорбленных», «Бесов», «Карамазовых», «Идиота», «Подростка», «Преступления…»: жития святых, «Пиковая дама», гоголевская «Шинель»…

Впрочем, ткань — нечто двумерное, а текст Достоевского голографичен, неисчерпаемо богат ассоциациями, уровнями, смыслами.

Поначалу я даже не поняла, зачем было писать вещи, столь, казалось бы, очевидные. И, только прочтя статью дважды, осознала, что это подведение черты, итог, знак исчерпанности, точка в парадигме. Изучение литературы научилось быть доказательным и точным, стало наукой. Это означает, что литература перестала быть. Извержение вулкана закончилось, лава застыла, образовались породы, вулканические и осадочные. Пришли геологи: здесь базальт, там — гипс, это девон, это карбон, это золотая жила. И дело даже не в том, что никто больше не напишет так, как Достоевский. Никто больше не прочтет так, как читали те, кого читал он. Библия, Гомер, Данте, Шекспир, Сервантес, Вольтер, Гете. Все это читали и Пушкин, и Лермонтов, и Тургенев, и Бальзак, и Диккенс. Пушкин читает Вольтера, Байрона и Вальтера Скотта, Мериме мистифицирует Пушкина, Гофман вдохновляет Гоголя, Толстой не любит Шекспира, Гофмансталь почитает Толстого.

Но после Достоевского из литературы ушло нечто простое и непреложное, скреплявшее связь времен: христианская система моральных ценностей и неотъемлемая от нее живая метафора. Из системы жанров выпал воспитательный роман, его нет даже у Чехова. В недобрый час, в какой-то роковой момент поколение отцов сняло с себя ответственность за поколение детей.

Достоевский провидел в этом вселенскую трагедию. Тургенев отнесся к проблеме со скептическим интересом сдержанного наблюдателя. Может, здесь одна из причин неприязни Достоевского к Тургеневу.

В наше время курс зарубежной литературы в университете начинался с Античности, а отечественной — с былин и «Слова о полку Игореве». С двадцатым веком предстояло разбираться самостоятельно. В стране худобедно формировался культурный слой. Теперь он под вопросом. Равняемся на Европу, а в Европе (у немцев, например) литературу читают, начиная с постмодерна, так сказать, задом наперед. Пока дело дойдет до связи времен, до истоков, до почитания предков и культурного наследия, все молодые уже сформируются. Юноша, обдумывающий житье, каждый день врубает ящик. Государство продало эфир рекламе. Реклама крутит боевики. Пусть неновые русские, ищущие своего места в жизни, поскорее научатся тусоваться, паясничать, тащиться, материться, играть в жмурики, сидеть на игле, а новые — покупать «мерседесы», держать-содержать двух-трех жен, снимать телок, нанимать киллеров. Бизнесу и наркобизнесу нужен рынок сбыта.

Если очень уж приспичит что-нибудь почитать, можно купить руководство по сексу, а с моральными проблемами, буде таковые возникнут, поможет самый популярный писатель Чейз: у того всегда бедные раскольниковы, пришившие старуху или ограбившие банк, умирают без покаяния от ножа или пули. Так что справедливость-юстиция-полиция торжествует.

Германн всего только собирался припугнуть Пиковую даму, но Пушкин карает его безумием. Раскольников убивает ростовщицу, но Достоевский приговаривает его к невыносимым мучениям совести и публичному покаянию.

Богатая старуха, умирающая от ужаса при виде наведенного на нее пистолета или зарубленная топором, — это ли не метафора России?

P. S. Недавно, пробираясь вечером домой по заставленному «ракушками» двору, я наблюдала такую сцену. Через лужи шлепает бабка с тяжелой сумкой, ее обгоняет «мерседес», забрызгивая беднягу грязью. Обиженная старуха кричит вслед:

— Ты что делаешь, такой-сякой, совести у тебя нет!

Водитель слышит, тормозит, дает задний ход и холодно обрывает причитания мокрой бабки:

— Молчи, мразь.

Цитирую абсолютно точно.

P. P. S. По телевизору выступает пожилая дама в грандиозной шляпе с цветами, с прической а 1а Алла Борисовна и гигантским крестом на смело декольтированной, но несколько увядшей груди, бывшая официантка из привокзального ресторана, а ныне дама из высшего общества, миллиардерша и благотворительница. Дама перечисляет свои благодеяния. Старый бомж, накормленный в учрежденной ею бесплатной столовой, почтительно целует меценатке руку, священник возведенного ею храма устало отворачивается, молодой человек в студии замечает: «Я бы в такой храм не пошел».

Все возвращается на круги своя. Вырубаю ящик. Молчи… грусть, молчи.

Ноябрь, 1996

Дáли

Ау, привет, как жизнь, когда в Москву, а может, в Петербург, в Париж иль в Вену? Открыткой удостоишь к Рождеству? Пиши, звони, сигналь, отметься непременно. А я тут все пашу, перевожу, мечтаю, все сплю в своем метро, все книжечки листаю, попалась мне статья о брюсовских шедеврах, о ней и доложу тебе в строках я первых. Строках же во вторых подарок новогодний тебе и всем друзьям преподнесу сегодня.

Статья М. Гаспарова «Академический авангардизм. Природа и культура в поэзии позднего Брюсова». М.: РГГУ, 1996. Статья, конечно, великолепная, как все, что пишет Гаспаров, объем скромный, всего 37 страниц, а написана, между прочим, не так чтобы одним махом, а в течение 15 лет. В ней речь идет об интерпретации брюсовского сборника «Дали» (1922), и, чтобы расшифровать эти тексты, даже такому, не боюсь этого слова, гению, как Гаспаров, пришлось подбираться к проблеме со всех сторон, писать о сонетах Брюсова, о Брюсове-стихотворце, о Брюсове и Античности, о Брюсове-переводчике, о Брюсове и буквализме, о Брюсове и подстрочнике и вообще обо всей синтетической поэзии. А синтетическая поэзия — это такая, которая строится из идеи-тезы, идеи-антитезы и их синтеза. И вот что получается.