Мемуарески — страница 9 из 61

Таня дожила до глубокой старости, и мы продолжали с ней созваниваться и встречаться.

Маяковский

Маяковского мы проходили всегда. «Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха…»

В самом деле: что такое хорошо и что такое плохо? И почему в детстве есть ответы, а потом их все меньше и меньше? К концу жизни сохранить ориентацию в этих двух соснах становится совсем трудно. Если это удается, то еще можно как-то держаться на плаву. Но на что прикажете ориентироваться во времена перемен, в эпохи социальных, сексуальных, технологических, технократических, информационных и прочих революций? В моменты катаклизмов, катастроф, тупиков, разбродов, шатаний? Что дальше? Сброс, культурная революция — и все сначала.

Говорят, первая культурная революция в Китае произошла в десятом веке до нашей эры. А хунвейбины уже на моем веку. И где они теперь? И снова китайцы интересуются у Конфуция: что такое хорошо и что такое плохо.

Маяковский знал ответы на все вопросы. Для начала бесстрашно плюнул Богу в Его седую бороду. Потом надел желтую кофту и принялся орать «Про это» и скандалить с глупой публикой. Потом влюбился до потери пульса. Потом открыл окна РОСТа, потом почистил себя под Лениным и восхитился Моссельпромом и милицией, и освещенными витринами магазинов, и подвигом товарища Нетте, и въездом товарища Кострова в новую квартиру со всеми удобствами. И зачем он располагал свои строки лесенкой? И употреблял нецензурные слова и вообще добывал радий и вылизывал чахоткины плевки? Мне он не нравился. Мне, скорее, нравился Владик Маркович, из тридцать второй квартиры. Родители Владика были репрессированы (о чем никто никогда не упоминал), и он жил у приемных родителей. Вернее, приемные родители приняли его вместе с квартирой, и даже неплохо к нему относились, и купили ему велосипед марки «Диамант», а это была лучшая марка, и я Владику безумно завидовала. Так вот, Владику-то как раз нравился Маяковский. И я однажды услышала, как он декламирует (какое слово! увы, совсем забытое) стихи Маяковского:

Я достаю из широких штанин

дубликатом бесценного груза…

И столько веры, и правды, и убежденности было в этом гордом заявлении, что мое отношение к поэту круто переменилось.

А потом еще наша пионервожатая Лина прочла мне вслух «Облако…»:

«Приду в четыре», — сказала Мария.

Восемь, девять, десять.

Нет, это, конечно, не Пушкин:

…Но чтоб продлилась жизнь моя,

я утром должен быть уверен,

что с вами днем увижусь я…

Но ведь это такое же настоящее, подумала я. И простила бедному футуристу его б… с хулиганом и сифилис.

А «Клопа» и «Баню» уж я сама немедленно взяла в школьной библиотеке.

Вообще, мне всегда его было безумно жалко. Чем громче он кричал, тем жальче. А потом эта его Лиля уже в 60-х опубликовала его телеграммы, подписанные жалким ником Щен. Подло она поступила, просто сердце разрывается.

А его пулю в лоб, да к тому же после нелепых упреков Есенину, считаю поступком настоящего стоика, достойным великого поэта.

Великие поэты, как и библейские пророки, вообще обречены. На анафему, безумие, изгнание, тюрьму, казнь, безвременную смерть. В Древнем Риме: Сенека и Овидий; в Италии: Данте и Торквато Тассо; в Германии: Гельдерлин, Бюхнер, Гейне, Томас Манн, Брехт; во Франции: Виньон, Вольтер, Шенье, Гюго; в Англии: Марлоу, Байрон, Уайльд; в России: Пушкин, Лермонтов, Блок, Ахматова, Гумилев, Есенин, Маяковский, Цветаева, Мандельштам, Шаламов, Высоцкий, Бродский…

Что ни имя, то чудо.

Похороны Сталина

Когда умер Сталин, все девочки в классе плакали и переживали. Лидка Ионова, была у нас такая девчонка с огромными глазами и пушистыми косами, вдруг буркнула: «Слава богу, сдох». И я донесла на нее нашей классной, Нине Алексеевне. Та сказала мне, не повышая голоса и не моргнув глазом: «Иди и не думай об этом. Я разберусь». Классная была классная, она никому больше на Лидку не донесла. А я с тех пор не устаю благодарить Бога, что из-за моего идиотского доноса никто не пострадал. И перед Лидой стыдно до сих пор. В день похорон я болела гриппом, но уже вроде шла на поправку. Приходят девчонки из класса, говорят: «Идем. Все идут прощаться со Сталиным в Колонный зал». Мама говорит: «У тебя грипп, сиди дома». Я говорю: «Мама, все идут». Мама говорит: «А ты сиди дома, у тебя грипп». Я говорю: «Ну знаешь, мама, это уже слишком». И пошла. Мы идем по Рождественскому бульвару к Трубной площади и вдруг слышим шум. Странный. Я такого никогда не слыхала. И вдруг весь бульвар заполнился черной человеческой массой, и она катится прямо на нас. Очень быстро. И от нее не убежать. Но она по бульвару, а я от нее не вперед, а налево, через ограду, ограда низкая, и улица тоже вся запружена толпой. Меня вдавило в какую-то подворотню, а масса прокатилась вперед, оставляя за собой темные кучки, человеческие останки. Наверное. Но я не успела рассмотреть, потому что какую-то женщину тоже вдавило в подворотню, и она упала и лежит. Пожилая, полная женщина лежит прямо рядом. И ее надо в «скорую» или в больницу. Я помню, что на углу Рождественского и Петровского бульваров есть аптека, а как ее туда дотащить? Толпа еще не схлынула, но поредела. И смотрю, рядом стоит какой-то парень. Лица я сейчас не помню, помню зеленые глаза и что звали его Женей и был он милиционер. Мы с ним переглянулись, схватили эту женщину под мышки и потащили. И пока мы ее тащили, у меня в голове вертелась такая мысль: «Если Сталин был человек хороший, то почему его смерть вызвала это безумие? Так не может быть. Вон небо голубое, солнце светит, а на бульваре валяются эти черные кучки. Так не может быть. То есть не должно быть. И значит, не был он хорошим человеком и не был лингвистическим гением. И значит, я свободна от любви к нему. Ведь небо все равно голубое, и солнце светит».

В аптеке тетка пришла немного в себя. Мы оставили ее на лавке в этой аптеке на углу, где произошло мое прозрение, и я вернулась домой по уже пустому Рождественскому бульвару. И с тех пор совершенно точно никогда не поверю, если мне скажут, что кто-то гений и корифей всех времен и народов. Мне бы хотелось о нем забыть. И чтобы все забыли. И чтобы никогда больше. Но не получается.

II. Через тернии к звездам

Как я поступила на филфак

По блату, конечно. Медаль у меня была всего лишь серебряная, а там и золотых-то не брали, хотя и были обязаны брать. По закону.

Меня зачислили, а Карельский — сын сельского учителя из-под Тамбова — сдавал экзамены, выбил двадцать пять очков из двадцати пяти возможных. И хотя я совсем недавно, в первом туре олимпиады для школьников, тоже набрала свои восемнадцать очков из двадцати, а больше не набрал никто, муки моей совести были почти невыносимыми. Но я их стойко вынесла и про блат до сих пор никому не проболталась. Где-то к пятому курсу до меня дошло, что не я одна, процентов этак девяносто народу с нашего курса тоже были либо блатные, либо номенклатурные. Зато остальные десять процентов из рабочих и крестьян. Факультет-то не резиновый, а номенклатурных детей множество, и все жаждут знаний.

А теперь спросите меня, какой нужен был блат, чтобы девочка из семьи инженера, с еврейской мамой и всего лишь с серебряной медалью смогла оказаться на филфаке МГУ, да еще и на романо-германском отделении? Знакомый из числа преподавателей? Из деканата? Из ректората? Из Союза писателей СССР? Или Союза композиторов? Из Большого театра? Из ЦК партии? Вот и не угадали. Меня воткнул на факультет сам эксминистр высшего образования. Я даже и фамилию его помню: Кафтанов. Конечно, он меня в глаза не видел, но за меня похлопотали. Кто нужно, тот и похлопотал. Но я знаю совершенно точно, что экс-министр ни единой копейки и ни даже самого маленького борзого щенка за свою доброту не взял.

Там, на вожделенном факультете, были просторные аудитории, которые никогда от нас не запирались, высокие окна, стенгазета, студенческое научное общество, волейбольная секция, шахматная секция, секция художественного слова, испанский хор, эстрадный театр, студенческий театр, каждое воскресенье турпоходы, каждую осень по две недели колхоз в Можайском районе и пр. И разумеется, там работали битые и недобитые преподаватели. Не все, конечно, талантливые или гениальные. Некоторые преподавали истмат, диамат и соцреализм, но при этом учили ворочать мозгами, так что мы очень быстро научились проводить различия между литературой и халтурой, между наукой и ритуальным бормотанием. Такой вот был позорный совковый менталитет, и жизненный сюжет, и университет, и факультет.


Альберт Карельский


И с этим проклятым прошлым теперь навсегда покончено. Теперь в университет, кстати, вовсе не коммерческий, а Российский, и Государственный, и Гуманитарный, можно поступить без всякого блата. Просто за денежку. И там получить диплом. Тоже без блата и за денежку, кстати немалую. Там грязный туалет, дорогой буфет, платный Интернет. Аудитории запираются, но не всегда убираются, и там свобода. Можно приходить на лекции, а можно не приходить. Можно пропустить преподавателя в очереди к двери, а можно не пропустить. Можно здороваться, а можно не здороваться. Можно употреблять наркотики, а можно не употреблять. Конечно, можно питать иллюзии и верить в идеалы. А можно и не верить. Тем более что преподаватели высоких материй всячески предостерегают студенческий контингент от веры в мифы и иллюзии проклятого прошлого. И наконец, самое главное и драгоценное завоевание эпохи передового постмодерна: можно пользоваться нецензурной лексикой вслух и при всех. Хотя можно и не пользоваться. Свобода, блин. Матерись сколько, и когда, и при ком хочешь. Ты ведь студент продвинутый: денежку заплатил, обул лаковые туфли, надел белый костюм «версаче-армани», добрался в свой Гуманитарный университет сквозь пробки на своем «мерсе». Неужели после всего этого ты наступишь на горло своей песне, своему русскому шансону-мату, своему блатному мировоззрению?