Мемуары. 50 лет размышлений о политике — страница 102 из 229

вел количественное измерение в экономический анализ. Таков был его решающий вклад в историческое развитие экономической науки. И поскольку концепт прибавочной стоимости занимает существенное место в марксистском анализе, я задал автору диссертации вопрос: «Удалось ли за прошедший век исчислить прибавочную стоимость?» С очевидностью этого не удалось сделать, хотя в своих цифровых примерах Маркс дал понять, не утверждая прямо, что капиталист накапливает значительную прибавочную стоимость. (Обычно, по его предположениям, степень эксплуатации достигает 100 %; иными словами, прибавочное время, то есть время сверх того, которое необходимо для производства стоимости, равной заработной плате трудящегося, составляет половину его рабочего дня.) Невиль, если память мне не изменяет, не нашелся, что ответить, разве только заметил, что Маркс вообще стремился к количественным определениям. Лабрусс пришел к нему на помощь, но довод его был малоубедительным или даже лишенным смысла. «Прибавочную стоимость еще не высчитали, — сказал он мне, — но это не доказывает того, что ее не смогут высчитать в предстоящее столетие». Мне было легко показать точные причины того, почему концепт прибавочной стоимости не поддается квантификации. Единственное ценное замечание сделал мой друг Ион Эльстер: существуют другие концепты, в других теориях, не имеющие количественного выражения, но из-за этого не теряющие своего значения (например, цена своевременности). Я бы присоединился к этому замечанию, но, в любом случае, диссертация Навиля была поколеблена. К. Маркс конечно же изучал статистику, имевшуюся в ту эпоху; он набросился бы на данные национальных счетных палат, если бы последние уже существовали. Что касается его основных работ, первого тома «Капитала» к примеру, то вычисления там присутствуют лишь в форме цифровых иллюстраций к рассуждениям; и именно благодаря этому ему удалось создать почти бредовые иллюзии. Если норма эксплуатации достигает 100 %, то какой же источник доходов наемные работники могли бы получить в тот день, когда эксплуатация человека человеком была бы окончательно уничтожена!

В памяти осталась еще одна защита докторской диссертации — грека К. Акселоса, одновременно и хайдеггерианца, и марксиста. Он написал работу «Маркс — мыслитель техники». Тему ее, очевидно, подсказало эссе Хайдеггера, в котором прослеживалась связь между мыслью Маркса и планетарным распространением техники. Мой товарищ Патрионье де Гандийак, друг Костаса Акселоса, знал, что я сдержанно отношусь к этой работе, и желал бы отодвинуть момент моего выступления. Я задал, не очень понятно кому, можно сказать, один вопрос: что же Маркс написал о технике, в чем заключалась его философия техники? И получил ответ: «В конце концов может случиться такое, что автор потерпит неудачу в отношении основного предмета мысли». Далее этого диалог не продвинулся.

Решившись в полной мере выполнить свои обязательства социолога, я создал в рамках VI секции исследовательский центр, названный «Европейским центром исторической социологии». До разрыва, вызванного событиями 1968 года, его генеральным директором и организатором, фактически настоящим директором был Пьер Бурдье. Я принадлежу к поколению, промежуточному между непосредственными учениками Дюркгейма и теми, для кого переход от философии к социологии лежит через эмпирические исследования. Стал ли бы я в качестве профессора Бордоского университета в 1945 году заниматься опросами, обучаться в ходе работы вместе со студентами? Быть может, но я в этом не уверен. Ж. Фридман не совершил переход до конца. Что касается меня, то мое возвращение в Сорбонну произошло слишком поздно: мне было пятьдесят лет, я не захотел отказаться от журналистики и от активности во французской политике; международные отношения (которые отнюдь не сопряжены с социологическими опросами) наполовину занимали мое внимание и мое время. Пьер Бурдье, возвратившись с военной службы, уже стал проводить полевые исследования. В те времена он обещал стать таким, каким стал впоследствии, — одним из «великих» в своем поколении; но ничто не предвещало в нем того, в кого он превратился, — в вождя секты, уверенного в себе и подавляющего других, мастера университетских интриг, безжалостного к тем, кто мог бы его заслонить. По-человечески, я ожидал от него чего-то другого.

Моя должность в Сорбонне привела меня в комиссию СНРС. Там я познакомился одновременно с бюрократией и с борьбой между группами давления. Комиссия должна была рассматривать кандидатуры, а также работы исследователей, о продолжении или продвижении которых стоял вопрос. Социологи, в большинстве своем сделавшие карьеру в СНРС, не придавали большого значения дипломам (степени агреже, к примеру), которых сами они не имели. Помимо дипломов, отбор определяли, по меньшей мере в принципе, проекты, составленные кандидатами. Члены комиссии не смогли бы прийти к согласию друг с другом даже в том случае, если бы все они добросовестно стали искать лучших. Политические взгляды, групповая солидарность, интерес, проявляемый к одной области более, чем к другой, — все это перемешивалось или сталкивалось. Произвол демократического управления бросался в глаза.

В течение четырех лет я председательствовал в Комиссии по социологии, мне удалось в какой-то мере повлиять на нашу работу и улучшить ее. Когда члены комиссии, даже коммунисты, убедились в моем искреннем желании поступать честно, они стали часто соглашаться с моими предложениями. И меня более всего поразило то, что члены комиссии, почти все, выражали некоторое удовлетворение, когда совместно принимали справедливое решение. Мой неискоренимо оптимистический взгляд на человеческую природу получал какое-то подтверждение: эти социологи предпочитали справедливость своим страстям и привязанностям, когда к этому представлялся случай.


Период с 1955 по 1968 год оказался самым университетским в моей жизни, он был также отмечен тремя моими выступлениями, вызвавшими шумные отклики, — об Алжире, о пресс-конференции Генерала в 1967 году, о событиях мая 1968 года. В течение этих тринадцати лет я опубликовал на основе записей лекционных курсов пять книг;[164] прочел курс лекций на тему одной из частей книги «Мир и война», но полностью их переписал; в Институте политических исследований мною был прочитан первый во Франции лекционный курс о ядерной стратегии; за три недели, по горячим следам, был написан «Великий спор» («Le Grand Débat»). В 1957 году я объединил в книге под заголовком «Надежда и страх века» («Espoir et peur du siècle») три эссе — «Правые», «Упадок», «Война» («La Droite», «La Décadance», «La Guerre»); в 1965 году для энциклопедии «Британника» была написана roof article, обзорная статья, практически книга, которая во Франции увидела свет лишь в 1968-м («Разочарования в прогрессе» («Les Désillusions du Progrès»)). Но я не использовал годичный курс о политической мысли Монтескьё и другой — о политической мысли Спинозы, еще один годичный (по два часа в неделю) курс о Марксе и, наконец, последний (по два часа в неделю) — о равенстве. Преподавание в какой-то мере выходило за рамки злободневности, тех проблем, которые перед нами ставила эпоха.

Для меня это преподавание, повторю, было благословенным. Оно помогло мне вернуть прежнее внутреннее равновесие и найти его не в забвении, а в принятии. Выиграли ли от этого также студенты, Сорбонна, дело развития социологической мысли во Франции? Мне нелегко ответить на этот вопрос. Вот все же несколько замечаний, с которыми большинство моих коллег согласится.

Своими лекциями и печатными работами я помог сообществу социологов обрести новое родство в прошлом. Дюркгейм в своей дополнительной диссертации представлял Монтескьё и Руссо в качестве предшественников социологии. Я же рассмотрел «Дух законов» как произведение, уже вдохновленное истинно социологической проблематикой. Впрочем, если поразмыслить, идея эта выглядит почти тривиально, но она была совсем забыта. Точно так же и еще более настойчиво я напомнил моим студентам и моим коллегам, что Токвиль — это их достояние, что автор «Демократии в Америке» («Démocratie en Amérique») являлся не предшественником, но пионером социологической мысли. Токвиль, к которому философы и историки литературы относились с пренебрежением, которого они не считали великим писателем, ныне принадлежит социологам, американистам и, наконец, историкам. Франсуа Фюре воздает должное «Старому порядку и Революции» («L’Ancien Régime et la Revolution») и включает это магистральное произведение в историографию Французской революции. Конечно же, французские социологи не обязаны мне лично обогащением своего исторического сознания, такая претензия с моей стороны выглядела бы смешно и, кроме того, плохо совмещалась бы с социологической мыслью. Я способствовал этому обогащению, как до войны помог понять величие Макса Вебера.

Разумеется, включение Монтескьё и Токвиля в число Семи Великих, портреты которых я набросал 207, представляло собой разрыв с дюркгеймианской традицией, и Жорж Дави, будучи верным эпигоном, дал мне об этом знать в своей негативной рецензии. Один английский социолог, более снисходительный, не преминул мне напомнить, расточая комплименты, что Дюркгейм является социологом par excellence. Согласен, но он является также социологистам par excellence; я понимаю под этим то, что его произведения потенциально содержат в себе все ошибки социологизма: придание социологической интерпретации высшего авторитета перед всеми другими интерпретациями; такое использование концепта общество, при котором предполагается, что оно якобы обозначает какую-то действительность, охватывающую все, конкретную и четко очерченную; смешение в этом концепте ценностного и реально существующего до такой степени, что даже, как он говорит, не видно различия между обществом и Богом, предметом религиозной веры. Гениальность Дюркгейма несомненна, как несомненны его узость в некотором отношении и даже фанатичность.