Мемуары. 50 лет размышлений о политике — страница 15 из 229

Верно, что он не пожелал знать некоторых интеллектуальных завоеваний своей эпохи, оставшись внутри «вечной философии», как ее понимала корпорация преподавателей философии в лицеях и университетах Франции. Но разве такая философская литература, как «Система изящных искусств» («Système des Beaux-Arts»), «Идеи и эпохи» («Les Idées et les âges»), «Высказывания» («Propos») (о воспитании, о счастье), книги о его любимых романистах, не свидетельствуют о том, что Ален был писателем, пусть даже его стиль со временем начинает вас раздражать? Слишком близкий к синкретизму, чтобы его можно было признать оригинальным философом, не является ли он, скорее, моралистом и писателем, тема которого — идеи?

Насколько я помню, посредником между Аленом и мной стал Жорж Кангилем. Нас связывала крепкая дружба, иная, чем та, что объединяла меня с группой Низана и Сартра, но не менее прочная. Он учился раньше у Алена в лицее Генриха IV и разделял в то время убеждения учителя, в частности его пацифизм. Через Кангилема я сблизился с другими учениками Алена, в которых влияние преподавателя чувствовалось гораздо сильнее, чем в прочих студентах. Мы снова встретились в Тулузе в 1939 году; он окружил мою жену, оставшуюся во время моего отсутствия в одиночестве, добротой и теплом, так ему свойственными, хотя нередко глубоко запрятанными под грубоватостью генерального инспектора. И новая встреча в 1955 году — уже в Сорбонне. Своим студентам он порой внушал страх, но всегда пользовался у них уважением. Доктор медицины, историк медицинской и биологической мысли, Кангилем работал, учил, писал (все его лекции были записаны и отредактированы) гораздо больше, чем можно представить по его публикациям. Настоящих читателей не обманула его скромность: они ставят его высоко, как он того и заслуживает. Здесь я умолкаю — он бы рассердился, если бы я отважился на литературный портрет, ведь это плохо согласуется с полувековой дружбой.

Я упомянул Пьера Гия, но ничего не сказал о нем — не потому, что он прожил жизнь чиновника, секретаря в Палате депутатов и в Национальной ассамблее. Его имя встречается в книге Симоны де Бовуар, ведь именно он стал посредником в близком знакомстве Сартра с госпожой Морель[31]. Не будучи ни философом, ни политиком, Гий пленил нас всех, потому что был пленителен, мы все любили его, потому что он был любезен. В другие времена он, гуманитарий до кончиков ногтей, сделался бы незаурядным преподавателем лицейских классов, готовящих в Эколь Нормаль. Со временем наша дружба сама собой зачахла; после того как мы оба женились, нам оказалось трудно встречаться вчетвером. После войны мы виделись несколько раз в Латинском квартале и однажды — на юге. Но атмосфера была уже не та. Письмо, которое он как-то прислал мне в ответ на приглашение, содержало такие строки: «Пообедаем вместе, если хочешь, но нам уже почти нечего сказать друг другу». В тоне письма не было ничего агрессивного: он просто констатировал пропасть, возникшую между нами. К моменту его кончины я не виделся с ним уже много лет.

В политическом отношении в Эколь Нормаль существовали две четко обозначенные группировки: с одной стороны, социалисты или сочувствующие им, с другой стороны, католики. Люсьен Эр 58 (царивший в библиотеке два первых моих года в Школе) был идейным вдохновителем первой группы, среди активистов которой числились Жорж Лефран[32], сыгравший потом видную роль в некоммунистической ВКТ (CGT) 59, в Институте подготовки активистов и написавший ряд книг о рабочем движении и о Народном фронте, и Лебай, ставший депутатом в период Четвертой республики. Пьер-Анри Симон 60 принадлежал к группировке католиков, которые тогда склонялись вправо, — быть может, просто в том смысле, что не восставали против доблестей и образа мыслей, одушевлявших французов во время войны.

В те годы я был более политизирован, чем Сартр или Гий. Меня порой страстно увлекали события парламентской жизни. Я участвовал в семейных диспутах об Эррио и о кризисе франка; однажды мой дядя, доверенное лицо биржевого маклера, заткнул мне рот: «Я послушаю тебя, когда ты станешь говорить о философии; в финансах ты ничего не смыслишь, так что помолчи». Это воспоминание и некоторые другие в том же роде играют для меня роль пирожного «мадлен» у Пруста; я заново переживаю унижение или, возможно, симпатизирую своему исчезнувшему «я». Никогда я не переживаю с такой силой воспоминания о приятных моментах.

О моем интересе к политике есть несколько разрозненных свидетельств. В 1925 или 1926 году благодаря Ассоциации друзей Лиги Наций, куда я записался, я провел две недели в Женеве во время ежегодного заседания Генеральной ассамблеи. Я услышал Ж. Поль-Бонкура; он считался выдающимся оратором, и я восхищался им. Его речь была посвящена защите неделимого мира. В Женеве я впервые встретил Бертрана де Жувенеля. Он был всего несколькими годами старше меня, но уже прославился как журналист.

Я присутствовал на знаменитом заседании Палаты депутатов в 1926 году, в тот день, когда Эдуар Эррио, спустившись с возвышения председателя Собрания, чтобы спровоцировать падение кабинета Бриана с Жозефом Кайо в роли министра финансов, представил свое правительство, которое немедленно оказалось низвергнутым. В зале кипели страсти; между тем курс фунта стерлингов подскочил выше 200 франков, а толпа на улице выкрикивала антипарламентские лозунги.

Бриан говорил несколько минут; обратившись к здравому смыслу депутатов, он напомнил, что причиной девальвации франка на валютном рынке был, в частности, министерский кризис, а не только пагубные манипуляции финансовых кругов. Меня поразила его реплика министру финансов Анатолю де Монзи. Поразил не столько знаменитый голос виолончельного тембра, сколько словесное обволакивание факта или мысли — стиль, вероятно, необходимый для политика, но столь противоположный моему темпераменту. Эдгар Фор, чей голос, конечно, не похож на голос Аристида Бриана, тоже владеет искусством окутывать, когда нужно, свою мысль словесным туманом.

Некоторые политики и писатели приходили к нам в Эколь Нормаль читать лекции. Вспоминаю Леона Блюма на кафедре. Он развивал одну из своих излюбленных тем — исправление властных полномочий и приход к власти. Тема, характерная для II Интернационала. Он не был сторонником политики, основанной на принципе «чем хуже, тем лучше», и в то же время не отказывался от идеи революции. По его мнению, когда-нибудь в будущем старое, отжившее свой срок, подгнившее дерево капитализма рухнет — и тогда пробьет час Революции, прихода к власти. В манере говорить Леона Блюма было обаяние, которое мы все оценили. Уже тогда я задал себе вопрос: почему, собственно, исправление кем-то властных функций должно ускорить движение капитализма к своему концу? Даже уже после войны, в предисловии к «Революции управляющих» («The managerial Revolution») Бёрнхема Блюм признается, что потрясен гипотезой, согласно которой гуманный социализм, каким он его себе вообразил, не придет на смену выдохшемуся капитализму.

Эдуар Эррио провел с нами вечер в 1925 году; это случилось во время студенческих волнений, вызванных назначением Ж. Селя, члена кабинета Франсуа Альбера, министром народного образования вместо Лефюра, выдвинутого голосованием на юридическом факультете. Эррио шутил, пел вместе с нами, держался просто и по-товарищески. (Жорж Лефран уверяет, что посещение Эррио не имело отношения к делу Франсуа Альбера: он будто бы пришел по случаю студенческого капустника.)

Запомнился также доклад Альфреда Фабр-Люса о Лиге Наций, которую он защищал перед аудиторией, в большинстве своем скептичной, но нисколько не враждебной. Жюльен Бенда был приглашен после выхода в свет его «Предательства интеллектуалов» («La Trahison des clercs»). Я выступил против него со статьей в «Либр пропо» («Libres Propos») — это моя первая публикация, если верить юному агреже, изучающему историю одного из поколений лицеистов, поступавших в Эколь Нормаль. Насколько я помню, моя критика Бенда сводилась к следующему возражению: не все исторические споры предстают в такой схематичной форме, как дело Дрейфуса: с одной стороны невиновный человек, с другой — репутация Генерального штаба армии. Интеллигенция имеет право ввязываться в бой и в том случае, когда не все выглядит так однозначно. Я говорил иными словами, но мысль была именно такова[33].

Среди приглашенных я не помню больших писателей той эпохи. Нельзя сказать, что студентов политика волновала больше, чем литература, но, может быть, так обстояло дело с устроителями встреч.

Какое место занимала политика в моих мыслях о будущем? В день, когда я присутствовал при низвержении Эррио, мечтал ли я тоже подняться когда-нибудь на трибуну? Не думаю. Но волнение, которое вызывали во мне состязания ораторов, помогло мне понять активистов различных движений, толпу и людей, вступающих в партии. Красноречие Поль-Бонкура, Эдуара Эррио, позднее Деа доводило меня до дрожи, я чувствовал вместе с ними негодование против их политических противников; Э. Эррио представлялся мне невинной жертвой, брошенной в ров со львами. Спустя несколько лет я достаточно разобрался в финансовых механизмах, чтобы судить совершенно иначе об Эдуаре Эррио, тех событиях и моих тогдашних взглядах.

В 1925 или 1926 году я записался[34] в СФИО (SFIO) 61, в секцию Пятого округа 62. Зачем я примкнул к партии? Мне приходится дать ответ, который вызовет у читателя улыбку: необходимо было что-то делать для народа, для рабочего класса. Вступление в партию я счел обязательным для себя, поскольку желал содействовать делу улучшения положения обездоленных классов. Я отчетливо помню, что написал письмо одному из своих товарищей — Бланше (я познакомился с ним в Женеве и сразу почувствовал к нему симпатию). Я описал ему свои колебания, признался, что сознаю некий долг — теперь сказали бы «долг вовлеченности», — и в заключение сообщил о вступлении в СФИО.