Мемуары. 50 лет размышлений о политике — страница 187 из 229

<…> Политика сдерживания имела успех в Европе, потому что американцы ответили должным образом пожеланиям большинства европейцев. Кроме того, они соблюдали там осторожность. Так, Трумэн предпочел технический триумф — снабжение двух миллионов берлинцев по воздуху — форсированию блокады военными эшелонами. <…> Корея изменила все это, как и многое другое. <…> „Холодная война“ приняла глобальные размеры, она была институционализирована до такой степени, что США начали политику массированного перевооружения, имея в виду как Западную Европу, так и себя самих. <…> Арон, выполнивший, несомненно, свое домашнее задание (home work), с выразительностью и силой воображения, которые должны пристыдить его американских современников, исследует все опубликованные документы и все тайники; ясность его письма восстановила мое доверие — врожденное, однако сильно подорванное — к французским эрудиции и логике». Конечно, критик «Таймс», с которым я не знаком, приписывает мне гораздо больше заслуг, чем я сам признаю за собой.

Рецензия Дэвида Уотта в «Обсервере» («Observer») более сдержанна и нюансированна; в ней рассматривается центральная проблема, на которую намекает ее заголовок — «А whiff of anaesthetic» («Вдохнуть обезболивающего»). «Вот очень хорошая книга, однако странным образом неуловимая. Когда она вышла два года тому назад на французском языке, один критик заметил, что в ней присутствует небольшая доза обезболивающего; ее можно вдохнуть и из английского перевода. <…> От истории послевоенной внешней политики США, написанной одним из самых выдающихся французских обозревателей, ждешь, естественно, чего-то виртуозного, блистательных ясности и иронии. Вместо этого г-н Арон солидно и неспешно написал сложную книгу, в которой говорит с читателем холодным, отстраненным тоном. Да, конечно, эти люди вели себя неразумно, но, в конце концов, кто же иногда не бывает слегка неразумным? А ведь им приходилось преодолевать тяжкое наследие прошлого и упорное давление с разных сторон в настоящем. Впрочем, в конечном счете все обернулось не столь уж плохо, верно?.. Трудно удержаться от чувства, что такой вывод после трехсот страниц, включающих начало „холодной войны“, корейскую эпопею, Вьетнам (и еще много другого), <…> несколько чересчур добродушен. Сам Арон с величайшим достоинством отмел всякие упреки этого рода, объявив себя первым, кто написал в точном смысле слова историю данного периода».

Я никогда не приписывал себе подобной заслуги. Во введении я объявил свои намерения: «Насколько могу судить, я не стремлюсь ни оправдать Соединенные Штаты, ни осудить их. <…> Поскольку межгосударственные отношения внутри гетерогенной системы есть то, что они есть, воля Сталина распространить свой строй до тех пределов, до которых продвинулись его армии, вполне согласуется с обычной практикой. Нет нужды перекладывать ответственность за это на Соединенные Штаты, чтобы обелить Сталина, который никогда не витал в эмпиреях и ничуть не претендовал на ангельскую чистоту. <…> Разумеется, те, кто привык представлять себе современный мир на манихейский лад и толкует о народах, порабощенных такими чудовищами, как капитализм, империализм или ревизионизм, — дружно нападут на книгу, которая не порождает никакого возмущения, не клеймит предателя и не превозносит героя. Случаев для возмущения в наше время достаточно; да простит меня читатель за то, что я экономно расходую товар, спрос на который превышает предложение».

Дэвид Уотт признает за мной больше заслуг, чем я мог бы ожидать. «Книга Арона — почти несомненно самая сбалансированная критика, какая была написана о послевоенной американской дипломатии. <…> Особенно хороши страницы, посвященные модной теме: Трумэн начал „холодную войну“, а последующие маневры Советского Союза — всего лишь отклик на американскую агрессию. <…> Настоящая проблема — это Корея и Вьетнам, и хотя, я думаю, Арон прав, говоря, что действия Ачесона в одном случае и президента Кеннеди в другом были вызваны в целом оборонительными мотивами, все же это утверждение не продвинет нас далеко. <…> В этом пункте книге недостает важного нравственного измерения. Хорошо, когда историк избегает чрезмерного морализма, однако если бы Фукидид рассказал о сицилийском походе тоном, который Арон избрал для описания сайгонской экспедиции американцев, мы едва ли могли бы считать его историческое сочинение „книгой на все времена“».

Уотт совершенно прав, раздавив меня тенью Фукидида, но он ошибается относительно разницы в тоне грека, когда тот повествует о сицилийском походе, и моем, когда я рассказываю об американской экспедиции во Вьетнаме. Фукидид гораздо более, чем я, пренебрегает «нравственным измерением», об отсутствии которого в моем повествовании сожалеет Уотт. Я не вложил в уста президента Кеннеди тех слов, которые произносят афинские послы, обращаясь к магистратам и знати Мелоса: Природа хочет, чтобы могущество всегда царило, чтобы другим приказывал сильнейший. Афинский историк именно потому непревзойденно велик, что его безжалостный взгляд проникает внутрь, мимо видимостей и уловок, достигая обнаженной человеческой действительности. Я бы оскорбил чувства Уотта, если бы вздумал соперничать в аморализме с Фукидидом; недоставало же мне — помимо, разумеется, таланта, — не нравственного, а трагического измерения. Когда вы читаете о смерти Никия 309, сопровождаемой единственным комментарием — «человек, менее любого другого заслуживший свой позорный конец», у вас перехватывает горло. На полях сражений Вьетнама пали сорок тысяч молодых американцев — едва ли меньше погибают ежегодно на дорогах Соединенных Штатов. Сотни тысяч, возможно миллионы, вьетнамцев нашли свою смерть в этой братоубийственной войне, однако в 1975 году, когда пал Сайгон, оба наконец воссоединившихся Вьетнама насчитывали больше жителей, чем в тот декабрьский день 1946-го, когда занялся пожар, которого не смогла потушить победа Во Нгуен Зиапа.

Однажды на завтраке у госпожи Понсо я слышал, как Анри де Монтерлан говорил, что ему не удается заинтересоваться состязанием планетарного размаха между Советским Союзом и США, тогда как его по-прежнему страстно увлекает борьба Афин и Спарты, Рима и Карфагена. У войн, которые ведутся между народами, исчисляющимися в десятках или сотнях миллионов, уже не человеческий масштаб. Статистика вытесняет личности. Противостоят друг другу массы — даже убийство Кеннеди в Далласе мне кажется менее трагичным, чем убийство Никия. Последний был казнен победителями после военного похода, от которого он пытался удержать соотечественников; Кеннеди погиб под пулями некоего анонимного, ничего не значащего Освальда. Если бы мое повествование рисовало не абстрактных участников событий — Соединенные Штаты, Советский Союз — и не чуть менее абстрактных участников — Р. Никсона, Г. Киссинджера, — а народы и бойцов, то, может быть, трагическое измерение и возникло бы. Деятельность США на внешнеполитической сцене свидетельствует скорее о безумии, чем о трагизме человеческого бытия.

Критику по поводу «обезболивания» принимаю; я и в самом деле очищаю, стилизую полную шума и ярости историю, запечатлевая лишь контур; опускаю всяческую суматоху, скандалы и перепалки. Так, я не уделил внимания разъяренным студентам. Сам того не желая, я в конечном счете создал впечатление, что Соединенные Штаты стремятся играть свою роль на мировой сцене, основываясь на разуме, но при этом время от времени ошибаются. Мне, пожалуй, следовало хотя бы наметить тему кулис Белого дома, таких, какими их описывают журналисты или государственные деятели в своих мемуарах.

Возможно, я к тому же злоупотребил, во имя обязанностей историка, правом неангажированного наблюдателя. Во второй части книги — «Соединенные Штаты на мировом рынке» — я анализирую ряд проблем, но не высказываюсь категорически в пользу того или иного из антагонистических тезисов. Андре Мальро говорил: «Всякая политика окрашена манихеизмом, но не надо перебарщивать». Пожалуй, я переборщил по части антиманихеизма.

Клаузевиц

Курс из тринадцати лекций предоставил мне случай перечитать «О войне» и подробно ознакомиться с литературой о прусском стратеге. Несколько французских и иностранных офицеров приходили слушать меня и пожелали иметь текст, которого не существовало. И снова меня охватили колебания относительно использования моего конспекта и машинописи, воспроизводящей запись лекций. Я решил не возобновлять прецедент с «Восемнадцатью лекциями», то есть не передоверять кому-либо задачу исправления машинописи. Не сразу я выбрал род своей будущей книги — должно ли это быть эссе или солидный том, претендующий на всестороннее толкование Клаузевица? Я выбрал второй вариант. Со времен «Мира и войны» я публиковал только эссе. Пришла пора взяться опять за серьезный труд. Решение удивительное: я приближался к семидесяти годам, и какой-нибудь «Маркс» или другое исследование по философии истории лучше соответствовали бы логике моей жизни и моего творческого пути.

Чтобы оправдаться, я процитировал фразу Б. Кроче из статьи, помещенной в «Ревю де Метафизик э де Мораль»: «Только узость и скудость философов средней культуры, их неумная специализация и, скажем прямо, провинциализм мыслительных привычек могут объяснить безразличие и отчужденность, которые они испытывают по отношению к таким книгам, как труд Клаузевица». Самый знаменитый и, возможно, наименее изученный трактат по стратегии закономерно вызывает любопытство философа.

Я поставил перед собой четыре основных цели: прежде всего — ознакомить читателя с биографическими и историческими данными, помогающими понять человека, с тем общественным и духовным контекстом, в котором он сформировался; затем — осветить философский метод Клаузевица; далее — попытаться решить самую трудную и самую важную исследовательскую проблему — уяснить, что хотел сказать Клаузевиц, когда в предисловии 1827 года объявлял о пересмотре текста в свете двух тем: первая — различие между двумя войнами, одна из которых имеет целью полный разгром врага, а другая ведется только для того, чтобы вырвать несколько завоеван