Мемуары. 50 лет размышлений о политике — страница 189 из 229

Мой друг Бертран де Жувенель, внимательный читатель литературы по вопросам стратегии, одарил меня комплиментами как вежливо-обязательными, так и подлинными («мне очень понравилось, как вы представили Клаузевица-человека, это лишний раз подкрепило мое убеждение: жаль, что Вы так редко даете пробиться наружу напору Вашей эмоциональности»), и высказал, с большим тактом, свои оговорки по поводу второго тома: «Признаюсь Вам, что не „принимаю“ второй том так, как „принимаю“ первый — открыто и во всеуслышание, „loud and clear“. Ваш Клаузевиц получил воспитание в XVIII веке. Он воевал в культурно однородном мире, ибо в действительности оказалось, что „санкюлотство“, изобретенное буржуа, не продержалось долго. <…> Глупая война 1914 года выламывается из правил только торпедированием судов и заключением мира без мирных переговоров. Но вторая! Лагеря смерти! Здесь видно проявление ненависти, которая кажется мне совершенно чуждой войне времен Клаузевица. И презрение к человеку: это нечто совсем иное, чем слова, которые якобы произнес Уилсли (или, как полагают некоторые, еще раньше Фридрих II), бросая в огонь войско, отказывавшееся повторно идти в атаку: „Эти ублюдки хотели бы жить вечно…“ Клаузевиц совершенно справедливо делает упор на воле, но это воля, которая подчиняет себя правилам. <…>»

Переход от первого тома ко второму — удачный, по мнению одних читателей, искусственный или трудный для восприятия, на взгляд других, — спорен. Однако я считаю чрезмерным утверждение, будто ненависть была чужда наполеоновской войне. Сам Клаузевиц замечает, что сражение вызывает ненависть в душах сражающихся. Правда, Гнейзенау, ненавидевшему французов, не пришло бы в голову казнить пленных, женщин и детей, но он желал, чтобы Наполеон предстал перед трибуналом. Французская оккупация Европы несопоставима с гитлеровской оккупацией во Второй мировой войне. Тем не менее Клаузевиц призывал к вооружению народа, хотя предвидел, к каким жестокостям с обеих сторон это приведет. В книге я неоднократно упоминал о том, насколько наполеоновские войны остаются все еще цивилизованными, если сравнивать их с войнами XX столетия.

Публика, к которой я в глубине души обращался, была немецкой; разумеется, для книги такого рода речь могла идти не о широкой публике, а о коллегах — историках, специалистах по международным отношениям, политологах, возможно, даже философах. Успех у критики, который книга имела во Франции, горячие поздравления друзей значили не много. По эту сторону Рейна мало людей, действительно изучавших данную тему. Исключение составляет П. Навиль, так как он — автор предисловия к книге «О войне». Насколько мне известно, ему моя работа не понравилась, однако он не нападал на нее. В Германии обстоятельствам предстояло сложиться менее благоприятно. Во Франции мой возраст начинал служить мне щитом. Что касается стилистических достоинств, которые кое-кто из читателей, уж не знаю, заслуженно или нет, находил в этом толстом и не располагающем к приятному чтению труде, то они в любом случае не сохранились бы в переводе.

Три письма ободрили меня. Прежде всего, от Карла Шмитта, с которым я встретился однажды в Тюбингене в мою бытность Gastprofessor’ом в 1953 году. Жюльен Френд, который в предисловии к своей диссертации воздает должное своим двум учителям, Карлу Шмитту и мне, стал посредником между нами. Мы поддерживали нерегулярную переписку. Я посылал Карлу Шмитту некоторые из своих книг, и он всегда отвечал мне. Я поздравил его с семидесятипятилетием. В эпоху Веймарской республики Карл Шмитт был исключительно талантливым юристом, пользовавшимся всеобщим признанием. Он принадлежит к великой школе немецких ученых, которые выходят за рамки своей специальности, охватывают все проблемы общества и политики и могут быть названы философами — как был, на свой лад, философом Макс Вебер.

Карл Шмитт никогда не состоял в национал-социалистской партии. Человек высокой культуры, он не мог быть гитлеровцем и не был им никогда. Но, твердо придерживаясь правых убеждений, будучи националистом и презирая Веймарскую республику, противоречия и агонию которой он безжалостно анализировал, Карл Шмитт истолковал с юридической точки зрения приход к власти Гитлера и становление нацистской тирании. В частности, он рассматривал события 30 июня 1934 года, «ночь длинных ножей», изображая фюрера как «верховного судью». Он перестал быть persona grata для режима еще до начала войны. После 1945 года он признал свои ошибки и удалился в деревню в Вестфалии, где живет и сейчас.

Вот начало его благодарственного письма: «На предыдущей неделе, 13 февраля, посылка от Галлимара с Вашей новой книгой „Осмысление войны. Клаузевиц“ дошла до меня. С этого момента я не переставал читать ее, черпать из нее и увлекаться ею. Эта захватывающая книга, в ее совершенной двухчастной структуре, представляет собой вполне удавшееся произведение. Это неслыханное деяние, книга, которая от начала до конца берет читателя в плен и остается увлекательной даже в „Примечаниях“». Не принимая эти похвалы буквально — речь шла о личном послании, — я ощутил моральную поддержку справа: итак, книга была приемлемой для консерваторов или реакционеров.

Профессор Вернер Хальвег, осуществивший последние издания книги «О войне», — я встречался с ним на коллоквиуме по военной истории в Мюнстере, и он сообщил мне некоторые сведения, — поблагодарил меня любезным письмом: «На меня произвели большое впечатление глубина и новизна развития Вашей мысли и такого толкования Клаузевица, которое выявляет структуры и аспекты его мысли, не замеченные прежде. <…>» Эти формулировки не шли дальше обычной учтивости профессоров, занятых одними и теми же исследованиями.

Мой друг Голо Манн, вместе с которым я присутствовал в 1933 году на аутодафе книг в Берлине и которого вновь встретил в Париже, когда он преподавал в Школе Сен-Клу, помог мне поверить, что я не проиграл свое пари и не потерял годы, посвященные прусскому стратегу: «Эта книга — без сомнения, самая прекрасная из написанных Вами; Ваши достоинства, известные нам из предыдущих работ, здесь повторены и усилены. К этому добавляется нечто неповторимое: связь между двумя умами, соединенная с биографическим элементом. Биография превосходна; знание всего, относящегося к северной Германии, безупречно, то же следует сказать о такте, понимании (я не люблю слово einfühlen[250]). <…> Мост, перекинутый от первого тома ко второму, от анализа текстов Клаузевица к современности, — смелое предприятие, которое мне кажется полностью удавшимся. <…>»

Понятно, что я был просто ошеломлен неистовой атакой на сорока с лишком страницах[251], направленной против моей книги и против меня неизвестным мне социологом Робертом Хеппом. Критика, зачастую схоластическая, сочеталась с отнюдь не научными нападками: намек на отсутствие у меня боевого опыта (факт сам по себе верный, но несущественный, когда дело касается размышлений о стратегии: тот же упрек был адресован Дельбрюку), намек на мое еврейство, не дозволяющее мне объективно анализировать Гитлера и т. д. Я ответил на научную критику и воздержался от какого бы то ни было ответа на выпады ad hominem[252]. Научный спор не может найти себе место в данной книге, однако мне не кажется невозможным или неуместным остановиться на главных темах дискуссии, которой не следовало бы выходить из академических рамок.

Вдохновлена ли диалектика Клаузевица Гегелевой диалектикой? Р. Хепп не приводил никакого аргумента, который смог бы изменить мое отрицательное мнение на этот счет. Определение «понятия в его пределе», определение войны в тот момент, когда она достигает своей крайней точки, ни в коей мере не кажется мне гегельянским. Мое собственное толкование остается в моих глазах наиболее близким к текстам, по крайней мере к тексту первой главы, который сам Клаузевиц считает единственно законченным. Первоначальное определение войны как поединка — силой подчинить своей воле другого — содержит двойное испытание силы: нравственное и материальное. Поединок, сведенный к абстрактной схеме, закономерно стремится к своему пределу. Однако на следующем этапе Клаузевиц переходит от простого представления о поединке к конфронтации государств и народов, конфронтации, которая, в зависимости от целей и страстей, либо доходит, либо нет до предельной точки. Идеальная, теоретическая, абстрактная война не есть ни идеальный тип в смысле, какой придает ему Вебер, ни Гегелев концепт войны; она есть сущность враждебности, сведенной к себе самой, отвлекаясь от обусловливающих ее обстоятельств и от целей, придаваемых ей противниками.

Я воспользовался полнее, чем большинство толкователей, тем, что я назвал тройственным определением и что мог или должен был бы назвать триадой: реальная, или конкретная, война включает страсть (народ), свободную деятельность души (военачальник) и понимание (политика, олицетворенный разум государства). Я не опустил ни одного из текстов, в которых Клаузевиц повторял, что война, высвободившаяся из своих обычных пут, вряд ли с легкостью вернется в те тесные формы, в которых она существовала в прошлом (XVIII) веке, и что будущие войны станут, вероятно, войнами национальными — с участием народных страстей и тенденцией к безудержному разрастанию. Упрекнуть меня можно в том, что я чрезмерно настаивал на роли разумного понимания и сделал все выводы из подчинения военачальника главе государства — во времена Клаузевица монарху. Но каждый, кто внимательно читает тексты немецкого стратега, ничуть не сомневается в том, что он действительно придавал все большее значение двум идеям, которые раздражают приверженцев упрощенного Клаузевица, — а именно, примату политики и различию между двумя родами войн.

Другой критик, Г. И. Арндт, в учтивом стиле упрекнул меня за то, что я не беру в расчет войны, не являющиеся средством политики; порожденные враждебностью в чистом виде, они не могут не перерасти в схватку не на жизнь, а на смерть. Мне кажется, что ссылк