317, подобно неграм и китайцам, и она взбунтуется. <…>».
Через два десятка лет после «Надежды и страха века», в 1975/76 учебном году, я посвятил полный курс лекций в Коллеж де Франс «Упадку Запада». Даже после окончательной отделки он не заслуживал публикации, однако я использовал его местами в «Слове в защиту». В лекциях я попытался уточнить условия, необходимые для объективного употребления термина «упадок». Жак Шардон видел в «счастье городка Барбезье» 318 шедевр веков, идеал человеческого существования. В его глазах наше время — это падение, возможно окончательное. Тысячи и тысячи книг, выпускаемых в спешке необразованными издателями для читателей, неспособных наслаждаться духовными благами высшего порядка, ввергают наши общества в грубое состояние, независимо от цифр ВНП (PNB) 319.
Исходя из иных ценностей, историки усмотрели в имперском Риме упадок по сравнению с республиканским Римом и его суровыми добродетелями. С точки зрения Шпенглера, сама «цивилизация» — распухание городов, меркантилизм, утилитаристская философия, умирание верований — есть упадок, последняя фаза культуры, обреченной созреть и состариться, подобно всем живым существам. Я не оспаривал положений Шпенглера, они не поддаются обсуждению, отвергают заранее всякую полемику. Я привел примеры интуитивных прозрений, сближений, которые поражают, просвещают или раздражают. Как бы ни судить о Шпенглере, но его главное произведение, написанное в основном до 1914 года, уже предвещало великие войны и образование огромных империй, а также широкое распространение критической, позитивистской, материалистической мысли и реакцию на нее — мистические настроения, пока еще маргинальные.
Арнольд Тойнби[258], не обладавший ни гениальностью, ни высокомерием, ни яростью Шпенглера, вдохновился соответствием между Пелопоннесской войной и войной 1914 года. Из этой основополагающей идеи родились одиннадцать томов его «Study on History»; своеобразие этой книги, продолжающей огромный список литературы о падении Римской империи, в том, что рассуждения в традиционном стиле на историческую тему переходят в размышление о судьбе всех цивилизаций. А. Тойнби тоже пытается обнаружить схему становления, присущую цивилизациям, хотя и оставляет им некоторую свободу. Он создал или ввел в широкий обиход концепты, ныне ставшие обыденными: крушение, или слом (breakdown), смутное время, воинственные государства, внутренний и зарубежный пролетариат, всемирная империя, всемирная религия и т. д. Если принять параллель: 431 год до P. X., начало Пелопоннесской войны — 1914 год, начало распада Европы, то за двумя великими войнами должен следовать длительный смутный период.
Не забывая об этой исторической перспективе, я ограничил свою задачу тем, что в курсе лекций и особенно в «Слове в защиту» задавал себе вопрос о соотношении между утратой былого значения и упадком. Первое явление, определяемое как уменьшение относительной мощи государства или нации или как уменьшение вклада сообщества в великие дела человечества, поддается строгому измерению, в предельном случае — количественному. Утрата Францией своих позиций в XIX веке стала результатом сравнительно (с другими странами) невысокого коэффициента рождаемости. Подобным образом Англия 1860 года, имперский, финансовый, индустриальный центр мира, не могла сохранить свое уникальное положение, которое должно было ухудшиться само по себе, не из-за порчи имперской метрополии, а потому что секреты ее превосходства уже не принадлежали ей одной. Точно так же Соединенные Штаты не могли сохранить экономическое, финансовое и военное превосходство, которым обладали в 1945 году, когда их конкуренты на мировом рынке еще не поднялись из развалин, а их соперник в межгосударственной системе еще не пытался распространить свою мощь за пределы Старого Континента. С чем мы имеем дело в этих трех случаях — с потерей былого значения или упадком? И что означает «упадок»? Макиавелли ответил бы: утрата доблести, virtu, или утрата исторической витальности; понятие, конечно, неопределенное, однако социологический анализ позволяет уточнить и обогатить его.
В лекциях я критиковал литературу об упадке Франции, близкую по времени к поражению 1870 года. Я отметил некоторые блестящие формулировки, например: «Франция искупает Революцию» (Ренан). Да, верно: начиная с 1789 года Франция ни разу не нашла для себя суверенного правителя или режима, который был бы уверен в своем будущем и чья легитимность была бы признана большинством населения; никто из них не чувствовал себя защищенным от трагической случайности или тем паче от военного поражения. Однако то обстоятельство, что французы опередили других европейцев в отношении контрацепции, никак не связано с превратностями гражданских разногласий. Франции угрожала опасность быть раздавленной численностью немцев в 1914 году, но отнюдь не в 1870-м. Тогда имперская армия была уничтожена за несколько недель: она уступала немецкой и в численности[259], и в качестве артиллерии, и в уровне компетентности высшего командования. Почему произошла эта порча военного инструмента Франции? Историки дают нам сегодня по крайней мере материал для ответа: виной были особенности комплектования офицерского состава, презрение к «интеллектуалам», распространившееся в армии; память о наполеоновских победах, питавшая самоуверенность; разрыв с революционной и имперской практикой призыва в национальную армию. Поражение, понесенное на поле битвы, будь то в 1870 или в 1940 году, объясняется прежде всего военными ошибками или недочетами. Утверждать, что причина кроется в упадке воинской доблести французского народа, как это делает Э. Ренан, — значит отдавать дань скверной литературе. В другом случае он оказывается более проницательным и попадает в точку: война действительно стала в нашу эпоху делом науки. Генералы, завоевывавшие Алжир, и маршал Макмагон не подозревали об этом.
Военные причины поражения не дают исчерпывающего объяснения, а отсылают наблюдателя к более общим соображениям. Почему прогресс военной мысли в последней трети XVIII века сменился ее закатом в XIX, продолжавшимся вплоть до ее возрождения после 1870 года? Почему французская наука пришла в упадок после первой трети XIX века? Почему на протяжении всего XIX столетия отсутствовали настоящие университеты? Высшие школы, юридические и медицинские факультеты давали хорошее, но чрезмерно ориентированное на практику образование. На каждый из этих вопросов социологический анализ мог бы дать хотя бы основные элементы ответа; обобщив их, можно предложить такую, скорее литературную, чем строго научную, краткую формулировку: сообщество показало себя неспособным принять вызовы времени, реформировать институты, не отвечающие новым требованиям. Утрата численного преимущества не делала катастрофу 1870 года неизбежной; и мне кажется, что она не была ответственна ни за научный, ни за военный упадок страны.
После 1918 года, несмотря на победу, тревожное сознание упадка продолжало мучить французов, во всяком случае наиболее прозорливых. В 30-е годы фасад, который еще сохранял импозантность сразу после войны, облез, растрескался и понемногу рассыпался; экономика не выходила из кризиса; французы ненавидели друг друга; многие члены тех или иных партий ориентировались на иностранные образцы — Москву, Берлин или Рим; Лига Наций в Женеве начиная с 1933 или 1934 года не значила больше ничего. Упадок 30-х нами пережит, мы ощутили его характерную особенность — бессилие сообщества ответить на угрозу извне из-за отсутствия внутреннего единства. Правящий класс не сумел понять мировой кризис и справиться с ним. Он пассивно смотрел на то, как Гитлер идет к завоеваниям и войне. Французам недоставало Макиавеллиевой virtù, той, которая создает великие империи и без которой погибают государства.
В первой из трех передач, прошедших на «Антенне-2» в октябре 1981 года, я упоминал об «упадке» 30-х годов. После этого я получил прекрасное письмо от Андре Фермижье; он тоже говорил о 30-х годах, о которых у него осталось ослепительно светлое воспоминание: «В иные моменты я слушал Вас с некоторым удивлением, а именно, когда Вы поведали о неотступном ощущении упадка, которое преследовало Вас в предвоенные годы. Быть может, причина в моей тогдашней крайней молодости, но я сохранил об этом времени скорее ослепительно светлое воспоминание, и мне часто случается повторять: кто не знал Франции до 1940 года, тому неизвестно, что такое сладость бытия! Приветливость людей, легкость жизни (я не сын архиепископа), необычайная красота всего и присутствие повсюду цивилизации. Разумеется, драма существовала, и здесь трудно было что-то поделать, но при этом — такое стремление к счастью, такая реальность счастья; и, конечно, именно оттого французам не хотелось сражаться (немцам же было почти нечего терять). Уж не говоря о том, что довоенный Париж оставил по себе воспоминание непрерывного культурного праздника: Ренуар, Жуве, „Нувель ревю франсез“, Опера Жака Руше, французское кино (heu! quantum mutatus ab illo![260]), Лейрис, Жид, Монтерлан (да!), включая даже тех людей, которые потом немало действовали мне на нервы, — можем ли мы сегодня предложить что-либо подобное? Даже на выставке 1937 года 320, которую так разругали, было больше хорошей архитектуры, чем во всем, что построили во Франции (и в Европе) за последние тридцать лет. Я думал обо всем этом на выставке Мартен дю Гара в Национальной библиотеке: ведь последний период его жизни приходится на Ваши годы. Повторяю: я вижу драму, но где же тут упадок?»
А. Фермижье справедливо напоминает мне о неоднозначности понятия «упадок». Говоря о «реальности счастья», он забывает о трудности положения рабочих в 1933–1936 годах, о том, как после ликования 1936-го