Мемуары. 50 лет размышлений о политике — страница 199 из 229

речи, поражавшая друзей дома в мои юные годы, сохранилась, несмотря на возрастные изменения и на бродячий сгусток крови. Я бы подвел следующий итог.

Когда я говорю на публике, это меня мобилизует. Я делаю больше ошибок, находясь в семейном кругу, чем вне дома; монолог для меня легче диалога. Через несколько месяцев после случившегося в 1977 году, поскольку последствия удара не проходили, я пошел проконсультироваться к логопеду, молодой, красивой, очаровательной женщине; она дала мне прочитать трудный текст, полный малоупотребительных слов (кажется, Боско или Жионо). К моему собственному удивлению, я прочел несколько страниц без «осечки». Беседа продолжалась полчаса — и всего два незначительных «происшествия». Логопед отсоветовала мне предпринимать курс реабилитации. Люди, выполняющие реабилитационные упражнения, сказала мне она, даже не мечтают об уровне, которого вы уже достигли. Возможно, мой успех ввел ее в заблуждение — сам экзамен меня мобилизовал.

Понемногу я вернул себе былое знание — естественно, ограниченное — английского языка. В 1981 году я прочел в Оксфорде лекцию, посвященную Маккаллому; говорил, не глядя в записи. В предшествующем году я таким же образом сымпровизировал в Ирландской королевской академии лекцию о советской дипломатии, причем никакая ошибка не призвала меня к скромности. Зато я смущенно вспоминаю, как не нашел выражения «четыре шестых» или «две шестых», чтобы уточнить свое место в теннисной иерархии; я сказал «четыре процента», и Анна Синклер не поправила меня[265] — она не была знакома с методом классификации.

Самой тяжелой потерей остается для меня немецкий язык: мне редко представляется случай говорить по-немецки, и из-за недостатка тренировки я, возможно, уже ранее 1977 года не был больше способен импровизировать лекцию на этом языке. Я все еще не без удовольствия вспоминаю о лекции, прочитанной в 1965 году в Тюбингене по случаю столетия со дня рождения Макса Вебера. Немецкое социологическое общество, желая избежать возможных ссор между своими членами, доверило три больших доклада трем иностранцам: Тэлкоту Парсонсу, Герберту Маркузе и мне. Т. Парсонс учился в университете Тюбингена и знал немецкий язык; каждое слово в отдельности он произносил правильно, но музыка фразы, распределение тонических ударений настолько ускользали от него, что доклад в его чтении оказался совершенно непонятным как для иностранцев, так и для немцев. Газета «Дер Монат» («Der Monat») в своем отчете похвалила качество моего немецкого по контрасту с неудачей Т. Парсонса, который хотел оказать честь пригласившим его коллегам, говоря на их языке; приветствуя этот жест, аудитория слушала его в молчании, не моргнув глазом и ничего не понимая, около полутора часов.

Я могу обойтись без немецкого языка; однако мне не раз довелось почувствовать горечь этой потери. В 1974 году меня избрали в члены «Ордена за заслуги в области наук и искусств» («Orden pour le Mérite für Wissenschaften und Künste»), и я сумел ответить по-немецки без подготовки на приветственную речь канцлера. В 1977 году мне выпало произнести речь на ежегодном собрании членов «Ордена». Мне пришлось извиниться в последний момент; приглашение было возобновлено; в 1979 году я принял его и прочитал свой текст, не без труда, но все же не поставив себя в смешное положение. Я споткнулся несколько раз на трудных и длинных словах. Когда в том же, 1979-м году я получал во Франкфурте премию имени Гёте, моя речь унизила меня; по размышлении, текст показался мне посредственным, и прочел я его еще хуже, чем опасался. Почему мне не удалось вернуть себе знание немецкого, которым я овладел раньше, чем английским, и который знал глубже? Из-за недостатка практики? Ведь реабилитация, переобучение состоит в том, что человек говорит. Или есть какая-то связь между пораженной частью моего мозга и хранением информации, относящейся к немецкому языку? Этого я не знаю — и не знаю даже, может ли вторая гипотеза быть принята всерьез.

Слишком ли остро чувствую я свое унижение из-за этого частичного «расстройства речи», если употреблять лексикон, которому меня обучили в мою бытность студентом? Неправ ли я, не оставляя работу? Сколько, надо полагать, моих «дорогих коллег» шепчут друг другу на ухо: «Если бы под статьями не было подписи Раймона Арона, оценили ли бы их читатели так же, как теперь считают своим долгом ценить их?» …Да, я испытал искушение последовать примеру Ромена Гари, однако для журналиста подобная попытка — взять псевдоним, чтобы узнать, какой прием встретят твои сочинения, подписанные неизвестным именем, — не имела бы, мне кажется, никакого смысла. Автор передовиц или columnist не может снискать признание благодаря одной или двум статьям, в отличие от писателя, которому один-единственный роман приносит порой уважение критиков или любовь читателей. Хотя мне в «Комба» удачная серия статей о политических партиях позволила сразу получить статус автора передовиц, все-таки журналисту требуется время, чтобы завоевать положение, приобрести читателей и обратить на себя внимание правящих классов. Что касается моего сотрудничества в газете «Экспресс», то, пожалуй, несколько помещенных в ней статей — о «новых правых», о газете «Монд», о покушении на улице Коперника — принесли мне больше удовлетворения, чем еженедельные передовицы.

Когда я пишу, у меня тоже случаются «осечки», ляпсусы, замена одного слова другим, даже орфографические ошибки, так что читатель ничего не заподозрит. Описки вызывают у меня любопытство. Случайны ли они или поддаются фрейдистскому толкованию? В письмах самые частые описки касаются притяжательных местоимений: «наш» вместо «ваш», «мой» вместо «твой». Мне редко удается разглядеть в этом подавленное желание, скрытое намерение или нечистую совесть. Думается, что в данном случае сам создатель психоанализа допустил бы некоторое правдоподобие физиологического объяснения.

Испытал ли я по выходе из больницы ужас непоправимой деградации? Тревогу я чувствовал, конечно, но ужас — нет, не думаю. Приписать ли это известной силе воли, склонности к эгоцентризму или наивному тщеславию? Полагаю, что мое поведение несколько недель спустя после удара объяснялось абсолютной непрерывностью моего сознания, моего «я»; ранен был мой мозг, но не я; задет центр речи, но не центр мышления; моя правая рука стала неловкой, но недостатки инструмента не распространялись на работника. В одном конкретном пункте у меня имелась причина для беспокойства. Мой стиль, в большей степени абстрактный, чем это обычно бывает даже в тех жанрах, которые я практикую. Абстрактный стиль склоняет к бедности словаря. Приходилось опасаться, как бы эта бедность не усугубилась.


Мне так и не вспомнились до нынешнего дня стихи, которые я знал наизусть. Я не сохранил свою спонтанную память — на слова или на жизненные эпизоды. Напротив, интеллектуальная система, в которую интегрируются идеи и события, система, выработанная на протяжении сорока последних лет, прочная до 1977 года, в основных чертах пережила, мне кажется, зловредное действие сгустка крови. Я попытался однажды припомнить несколько стихов из «Юной Парки» («La Jeune Parque»): 324 «О властительные чужестранцы, неминуемые светила, вы, что удостаиваете нас своим сияньем…» — и должен был свериться с текстом (его когда-то списала от руки Симона Вейль и подарила эту рукопись моей жене). До сих пор от меня иногда ускользает какое-нибудь идиоматическое выражение.

При всем том я в некотором роде заставил себя жить как прежде. Но в глубине души я изменился.

Хорошо помню 1976–1977 годы. Мой лекционный курс «Марксизм Маркса» («Le marzisme de Marx») в Коллеж де Франс, несмотря на его очевидные несовершенства, обещал дать материал для основательного эссе о том, что я, в результате многолетних исследований, рассматривал как ядро, сердцевину столь же неоднозначной, сколь плодоносной мысли. Утром того апрельского дня я разговаривал с Жозефом Фонтане так, как если бы в свои семьдесят два года я мог еще посадить дерево, принять участие в рискованном предприятии. Убежден, что в любом случае я отказался бы от этой неразумной попытки, но сам факт, что я серьезно ее рассматривал, говорит мне о моем тогдашнем настроении. В ту пору я не исключал возможности написать два тома в продолжение «Истории и диалектики насилия» и вдобавок завершающий том о самом Марксе. Я считал, что еще располагаю необходимыми для этого временем и силами. После апреля 1977 года я стал задаваться вопросом, сколько у меня в запасе времени и сколько сил оставил мне проклятый сгусток крови.

Во мне произошла неуловимая перемена. Хотя в своей «Вступительной лекции в Коллеж де Франс» я и написал, что для меня игра уже сыграна, сомневаюсь, что я думал так безо всяких оговорок. Эта слова не были сказаны из лицемерия или кокетства. В шестьдесят пять лет, разумеется, игра сыграна — или почти. Разум не задерживался на почти, мое же, так сказать, эмоциональное сознание ощущало только это почти. Конечно, я не собирался возобновлять философское размышление на тему «теория истории», но этим двум томам предстояло завершить цикл. От «Введения в философию Истории» к «Историческому бытию человека» («La Condition historique de l’homme»). Вместо суммарных изложений марксистской мысли, вместо полемики с парижскими марксизмами я собирался дать синтетический анализ не самой марксистской мысли, но различных тенденций этой мысли, которые легли в основу ссылающихся на нее исторических движений.

В течение 1978/79 года, моего первого года без университетских обязанностей, помимо разных статей, которые я обещал или которые заставил себя написать, я начал снова размышлять над продолжением «Истории и диалектики насилия». Я еще не решил, на каком из своих проектов остановиться. Летом 1979-го я написал первые главы для каждой из трех книг, о которых думал: марксизм, философия истории, воспоминания. Эти три опыта доказали мне, что либо я должен сделать огромное усилие над собой или, скорее, против самого себя, либо выбрать третий вариант. Движимое не сознательной волей, а спонтанно, мое