политической и оказывается для них важнее французского гражданства, этим людям нужно бы по логике вещей выбрать для себя израильское гражданство.
Б.-А. Леви обличает, скорее пылко, нежели обоснованно, всех мыслителей или писателей, которые так или иначе развивали идеи, близкие к вишистским, а именно контрреволюционные, антисемитские, общинно- или корпоративно-доктринерские и т. п. Он ополчается на всех тех, кто прославлял Францию телесную, историческую, созданную ее землей и всеми, кто в ней жил и умер. Для него самого приемлема только Франция 1789 года с ее символом — Праздником Федерации, общей и свободной клятвой, которую все провинции дают единой и неделимой Республике. Всеобщее равенство в правах и обязанностях — такова Франция, рождающаяся из согласия своих детей, единственная Франция, которую любит Б.-А. Леви, столь же абстрактная, сколь абстрактна его любовь к ней. Да, родина прав человека, родина Революции оспаривалась на протяжении всего XIX века многими французами, возможно большинством из них; антисемитизм процветал в нашей стране так же, как в Германии. Именно дело Дрейфуса пробудило от спячки ассимилированного еврея Теодора Герцля и вдохновило его на сионизм. Да, институты и даже нравственные основы либеральных демократий были безжалостно раскритикованы, отброшены, растоптаны модными публицистами в 30-е годы. Робер Арон, Арно Дандье, Эмманюэль Мунье ненавидели плутократические демократии на свой лад, отчасти родственный фашистскому. Вишизм первого периода позаимствовал свой дух у «Аксьон франсез», а также у мелких групп, «мыслительных обществ», которые оказывали довольно значительное влияние на умственную жизнь, но до войны сохраняли маргинальное положение, не выходя на собственно политическую деятельность.
Для Франции характерен не только тот факт, что на ее почве расцвели многие идеи, родственные идеям итальянского фашизма и германского национал-социализма, но также и то, что они ни разу не привели к возникновению подлинного фашизма или национал-социализма, не породили хотя бы серьезной опасности правого авторитаризма, если не считать исключительных обстоятельств оккупации. Во Французской академии антисемитизм облекался в форму негласно соблюдаемой квоты; «Аксьон франсез» и Моррас были духовными наставниками морских офицеров, провинциальных дворян и хорошего буржуазного общества Парижа; но ни партия полковника де Ла Рока[271] — преемница «Огненных крестов», — ни партия Жака Дорио не приблизились к критической массе. Дело Дрейфуса свидетельствует о сопротивлении французов опасной болезни антисемитизма и «патриотической фальшивке». Что касается 30-х годов, то и они, как мне кажется, говорят об аллергии нашего народа к правым революциям: наши учителя начальных школ — и современники Жюля Ферри, и те, кто жил в годы Второй мировой войны, — держались стойко. В начале века их патриотизм был укоренен в идеях Революции, в доктрине прав человека и в рационализме. Во Франции не было недостатка в фашистских или околофашистских идеологиях, но этим идеологиям не хватало толп, готовых их принять и сражаться за них.
Ни у Эмманюэля Мунье, ни у Юбера Бёв-Мери не возникло в 1940 году деголлевской реакции, то есть простого убеждения, что война продолжается и поражение в битве за Францию не решает исхода борьбы; нужно сражаться, момент же реформировать Францию не наступил — реформа под наблюдением оккупантов была бы заведомо дискредитирована. Как и большинство французов, эти «новые философы» 30-х годов не сразу заняли позицию, которая нам ретроспективно представляется наилучшей. Молодому и красноречивому инквизитору, который предает суду всех подозрительных — тех, кто немедленно не отверг Маршала, или тех, кто ушел в маки только в 1943 году, — следовало бы, по крайней мере, понять, какую роль сыграли протест против пришедшей в упадок Третьей Республики и стремление иметь другую Республику, где было бы меньше радикалов с бородкой и брюшком.
Книга Б.-А. Леви не заслуживает вызванной ею обширной полемики, однако отклик, который она нашла в некоторых кругах, наводит на размышления. Не имеет особого значения злоупотребление цитатами, переходящими из одного сочинения в другое. Что меня поражает, так это чувства, которые выказывают евреи по отношению к «принявшей их стране», приходящие в восторг от этого памфлета, этой обвинительной речи в адрес большой части Франции и ее культуры. Неужели некоторые евреи молодого поколения зашли так далеко, что ненавидят родину, которую выбирают?
Оставим эту книгу, я уже слишком долго задержался на ней. Я думаю сейчас о молодых евреях, организованных в боевые отряды, которые избили палками Фредериксена, главаря одной из неонацистских сект, и облили серной кислотой мирного гражданина, однофамильца того, кого искали; случайность погубила человека, не имевшего ничего общего с антисемитизмом. То обстоятельство, что по ошибке пострадал невинный человек, ярко выявило недостойность боевых групп и их методов; однако действия экстремистов были бы столь же мало извинительными, если бы изуродованным оказался действительно виновный. Меня упрекнут в смешении понятий: с одной стороны, неприятие пласта французской культуры, с другой — применение насилия против антисемитов. О том, чтобы смешивать эти два вида протеста, один — интеллектуальный, другой — силовой, не может быть и речи, однако возможно, что у них общий источник. Франция, несмотря на дело Дрейфуса, была для евреев первой страной, которая их освободила; в 1940 году она стала единственной из западноевропейских демократических стран, которая самостоятельно, а не под давлением оккупационных властей, приняла статус евреев, близко следующий своему национал-социалистскому образцу.
Потрясенное геноцидом, большинство евреев всего мира вновь обрело сознание своего еврейства, утраченное в результате ассимиляции. Для евреев Франции дополнительным потрясением стало Виши, даже при том что французская община физически пострадала меньше других, отчасти[272] благодаря свободной от оккупации зоне. Еще более травмирующей, чем сам статус, оказалась реакция или, скорее, отсутствие реакции юридических и нравственных инстанций общества. Государственный Совет прокомментировал и применил статус евреев, как если бы речь шла о законе, сравнимом с другими, как если бы нарушение принципов Республики могло быть принято юристами подобно любому другому решению властей.
Мне встречаются евреи, старые и молодые, которые, так сказать, не простили Франции и французам статуса евреев и облавы на Зимнем велодроме, учиненной французской полицией (по приказу то ли Виши, то ли оккупационных властей). Если они не простили Франции, то и Франция уже — не их родина, а страна, где они с приятностью проживают. Это нормальная позиция для стариков, неспособных начать новую жизнь. Но почему же не выбирают Израиль те молодые люди, которые стали равнодушны к судьбе «принявшей их страны», их родины? Предвижу ответ: кого люблю, того и бью. Не хранят ли самые строгие судьи Франции в своей душе более глубокую привязанность к ней, чем французы, не задающие себе вопросов? Возможно, но если эти чувства упорно подавлять, они в конце концов угаснут.
«Большие интеллектуалы», или интеллократы, контролирующие СМИ, ко второй половине 70-х годов отреклись от своего полусоветизма; иногда они продолжают поддерживать единство левых сил, но уже не практикуют культ революции и зачастую делают ставку на социалистическую партию, которая одна способна заменить правое большинство левым большинством. В такой атмосфере я в последний раз встретился с Жан-Полем Сартром.
Клодина и Жак Бруайель выступили с лозунгом «Корабль для Вьетнама». Мне хочется сказать несколько слов об этой чете бывших маоистов, которых я глубоко уважаю и считаю своими друзьями. Их книга «Второе возвращение из Китая» («Le Deuxième Retour de Chine») тронула меня искренностью тона. Я написал им об этом. Следующая книга, «Вера камней» («La Foi des pierres»), поразила меня еще сильнее как личный вклад двух людей в разъяснение тайны, именуемой верой. Что это значит — «верить во что-то»? Во что верит сталинист или маоист? Что знает он о фактах, на которые будет ссылаться завтра, когда отречется от своей веры? Бруайели, оглядываясь назад, бросают свет на пленное сознание, на уловки умолчания, на самокалечение активиста. Мы встретились вчетвером; Сюзанна и Клодина почувствовали взаимную симпатию. Оливье Тодд, Андре Глюксман немедленно оказали содействие и поддержку гуманитарной акции спасения некоторого числа вьетнамцев, бежавших от режима, который Север навязал Югу. Я примкнул к движению без малейших колебаний. Можно сказать: что такое один корабль и несколько достойных восхищения «врачей без границ» в океане горя? Но такое рассуждение побудило бы нас всех ничего не делать. Имела ли данная «операция» и политическое значение? Да, несомненно. Ведь так называемый социалистический режим заставлял тысячи и тысячи мужчин, женщин и детей рисковать жизнью, пускаясь в лодках и баркасах по кишащему пиратами морю на поиски свободы.
Речь шла прежде всего именно о гуманитарной акции, находившейся, так сказать, в компетенции Красного Креста. Как мне передали, Глюксман убедил Жан-Поля Сартра. Организовали пресс-конференцию; пришел и я. Несколькими минутами позже показался Сартр, поддерживаемый Андре Глюксманом. Я уже сидел и повернулся к нему; Глюксман сказал ему мое имя; мы пожали друг другу руки, и я произнес наш былой пароль: «Здравствуй, дружище». Он ничего не ответил — кажется, только «Здравствуй». Фотография этого рукопожатия была куплена более чем в ста странах.
Клод Мориак так рассказывает об этой встрече: «Глюксман говорит Сартру на ухо несколько слов, в то время как Раймон Арон протягивает руку, которую Сартр берет; его лицо не выражает ничего — ни враждебности, ни тепла; на лице же Арона читаются напряженность, замешательство, беспокойство и радость одновременно. Я слышу, как Раймон Арон говорит несколько приветственных слов, но могу разобрать только „товарищ“ или, может быть, „старый товарищ“. И это выражение, после столь долгого разрыва отношений, кажется условным, недостаточным, неловким и, пожалуй, трогательным». Я прочитал это описание до того, как оно появилось в книге «Смех отцов в глаза детям», и послал автору следующее письмо, которое он приводит там же без каких-либо комментариев: «Дорогой Клод Мориак, я прочел отрывок из Вашего дневника, повествующий о моей встрече с Жан-Полем Сартром на пресс-конференции по случаю акции „Кор