Мемуары. 50 лет размышлений о политике — страница 210 из 229

Они попросили меня дать им две недели — десять рабочих дней — на запись. Однако в пятницу первой недели мне пришлось отбыть в Валонь: я не смог отказать Алену Перфиту в его просьбе произнести похвальное слово Давиду Рисману, которому жюри присудило премию имени Токвиля. Вернулся я на вертолете, чтобы не пропустить целиком короткий рабочий день. Но лучше бы мне было проявить меньше совестливости. Я схватил насморк и всю вторую неделю сипел, так что мои слова становились иногда невнятными. Именно поэтому в передачу не вошли важные куски, где я говорил о своем еврействе.

Доминик и Жан-Луи взяли на себя монтаж; эта работа растянулась на много недель. И в этом деле я полностью доверился им. Запись длилась свыше двадцати часов; в трех передачах примерно по сорок пять минут каждая (из которых по крайней мере пятнадцать минут отводилось на иллюстрации) было оставлено не больше полутора часов моих слов. Когда режиссерский сценарий отпечатали на машинке, Доминик и Жан-Луи предложили мне сделать из него книгу. Сначала я отказался: зачем публиковать эти беседы, когда я уже пишу мемуары? Ради чего увековечивать импровизированные интервью, подготовленные Домиником и Жан-Луи, а не мной? С другой стороны, мне показалось несправедливым лишить молодых людей книги, которая явилась бы отчасти их произведением и еще ярче выявила бы их заслуги. (Они прочитали не только мои главные книги, но и многие статьи.) Нас рассудил Бернар де Фаллуа, который счел, что правы мои друзья. Когда я преподавал в классе философии гаврского лицея в 1933/34 году, там учился Альбер Паль, с которым мы сохранили впоследствии дружеские отношения. Это он взялся отредактировать мои слова, не отходя, однако, от разговорного стиля, — и превосходно справился со своей задачей. Книга «Вовлеченный зритель» получила радушный прием у критиков, у моих друзей и у широкой публики. Она переведена на немецкий, испанский, итальянский, португальский и английский языки, хотя англо-американцы сдержанно относятся к жанру книги бесед.

Впервые вся пресса (за исключением коммунистической) отнеслась ко мне благожелательно. Вот отклик газеты «Монд», подписанный Мишелем Конта, близким другом Сартра, ответственным за публикацию его романов в серии «Плеяда». Статья эта — в целом сочувственная, под конец агрессивная — подводит в некотором роде итог тридцати годам диалога: «<…> Левая интеллигенция, для которой он так долго был пугалом, ненавистным противником, оказалась вдруг думающей как Арон — или почти так же. <…> Эту книгу необходимо прочесть. Она возвращает достоинство жанру интервью с выдающейся личностью, который часто дискредитируют из-за раболепства перед интервьюируемым. <…> Диалог (между Сартром и Ароном) никогда не прекращался. Не то чтобы они писали свои книги ради ответа друг другу. <…> Но эти два образа мыслей, антагонистические, несмотря на общность культуры (феноменология, марксизм), представляют собой два полюса, между которыми идет напряженный — вплоть до разрыва — интеллектуальный спор столетия <…>. Два по-братски враждующих голоса <…> вступают в борьбу в наших собственных головах — это наши два голоса: один, который говорит о желательном, о том, к чему нужно стремиться, и предлагает неопределенный проект, и другой, который противопоставляет желательному разумно-возможное, упрямую действительность, и предостерегает. <…> Левые остаются его родной семьей, и в некотором смысле они оставались ею всегда, даже когда он пребывал в стане противника, ибо его аргументы направлены против них, как будто для того, чтобы раскрыть им глаза. <…> Это холодный аналитик, у которого есть своя позиция, человек определенных убеждений, не одержимый страстями. <…>» Затем идут нападки на меня: «Может ли это геополитическое видение предпочтительного и неприемлемого оправдать явную слепоту Арона — несмотря на его антиколониалистские выступления по поводу Индокитая и Алжира — в вопросе отношений между Севером и Югом, носящих характер холокоста посредством голода <…>?» Отвечу на это, что врачи без границ несомненно лучше меня, а также лучше Конта и самого Сартра. Но помог ли бы я голодным в Бангладеше и Сахеле, если, подобно учителю Мишеля Конта, свалил бы вину за их беды на американское изобилие?

Миную «либеральный пессимизм», который, «поистине в традиции его учителей, Бенжамена Констана и Токвиля, несет в себе что-то деморализующее, убийственное». За этим следует фраза, которая могла бы оскорбить, не будь она просто глупой: «<…> С ней (установкой на реальность) можно было бы только согласиться, так же как соглашаешься с Раймоном Ароном по всем пунктам, кроме главного: если угнетенные восстают, то у них есть на это право, которое никто не может у них оспорить, не признав себя самого угнетателем, — право на справедливость, с каким бы риском для всех это ни было сопряжено». Конта переходит здесь в другой регистр и подхватывает обвинение, которое без устали бросают мне прекраснодушные люди. Нет, я не был прав во всех пунктах (напротив, много раз ошибался), но почему «восстание угнетенных» — это та суть, которая ускользнула от меня? Что такое «восстание угнетенных» вообще, одинаковое под всеми широтами, во всех странах? И кто определит ту справедливость, на которую имеют право угнетенные? «Признать самого себя угнетателем» — согласен; это относится ко мне так же, как ко всем нам, привилегированной части общества, включая и Конта. Встретившись с ним в июне 1982 года, я поблагодарил его за статью и прибавил: «Почему у вас возникла потребность написать последнюю, дурацкую, фразу, где вы возлагаете на меня несуществующую вину?» «Сиоран тоже упрекнул меня за этот пассаж», — ответил он, потом стал защищаться от моих упреков (я смешал две его фразы — одну о голоде, другую о восстании) и под конец признался с милой улыбкой: «Нелегко расстаться со своей семьей». Я мог бы ответить: «Мне об этом кое-что известно».

Статья в еженедельнике «Котидьен» («Quotidien»), написанная журналистом Жераром Леклерком, роялистом то ли по происхождению, то ли по воспитанию, ставила мне в укор не «либеральный» или «убийственный пессимизм», а совсем напротив — абсолютную веру в прагматизм производящего общества. «В этом климате отдыхают нервы, тем более что у интеллигенции не много подобных оазисов». Итак, по мнению этого автора, моя вина не в том, что я отнимаю у своих читателей надежду, а в том, что напрасно успокаиваю их. «Но вот беда: этот идеально честный, порядочный и справедливый человек является одновременно безоговорочным защитником внутренне противоречивой, несущей в себе самой свое отрицание цивилизации».

Выбор, определяемый в моем «Введении» как самый первый, изначальный, а именно выбор общества или строя, который мне представляется наилучшим для всех людей, походит на научную гипотезу в том смысле, в каком употребляет это понятие сэр Карл Поппер; эта гипотеза обосновывает позицию социального инженера, предпочтение, отдаваемое реформизму перед революцией, по крайней мере в нашем историческом контексте. Противоположны ли наши с Сартром пути в этом вопросе? Когда я вернулся из Лондона, он подарил мне «Бытие и ничто» с такой надписью: «Моему дружку это онтологическое введение во введение в философию истории». Выбор своей позиции определяется на онтологическом уровне как проектирование будущего, как ответ на вызов ситуации. Он не является следствием рассудочного взвешивания всех «за» и «против». Он отрицает настоящее, но ничего не знает о будущем, которое созидает.

В некотором смысле, если угодно на онтологическом уровне, выбор жизненной позиции, каким его анализирует Сартр, отражает условия человеческого существования, ограниченность свободы действий человека: ведь тот никогда не знает, каковы окажутся следствия его поступка. Однако если от размышлений над человеческим бытием мы спускаемся к политическому размышлению, то здесь уже нельзя сказать, что человек выбирает не обдумывая и не взвешивая; приступая же к такого рода обдумыванию, необходимо обладать знаниями о нашем и о других возможных мирах. Историчность современного человека подразумевает по меньшей мере осознание множественности возможных в нашем столетии политико-экономических режимов, в которых народы нашли свой дом и смысл своей жизни.

Мишель Конта приписывал мне некоторую слепоту по отношению к «холокосту посредством голода». Жерар Леклерк полагает, что «в нигилистическом мире свобода на фоне всеобщего отречения и пассивности не содержит более ничего разумного». Жаль, пишет он, «что столь рассудительный человек не отдал себе отчет в ограниченности либерального мира». Если верить ему, мне следовало бы «через голову Токвиля и Макса Вебера обратиться к Ницше и Хайдеггеру» и допустить, что данное общество — дитя желания в еще большей степени, нежели разума; однако я будто бы чересчур рассудочен, чтобы допустить это. Критики «Слова в защиту Европы в упадке» также упрекали меня за то, что я говорю как homo œconomicus там, где, по их мнению, должен был взять слово метафизик.

Признаюсь, мне мало помогают философы или метафизики, особенно слывущие за таковых во Франции. Проясняют ли они судьбы нашей «либеральной цивилизации», «ограниченной», как и все цивилизации вообще? Под пером этого молодого журналиста возникает слово «нигилизм», а затем — имя Ницше. Говорят, мы живем в эпоху нигилизма. Бог умер; за нашими мировоззрениями и убеждениями скрывается воля к власти. Каждый выбирает свою веру в соответствии со своими иллюзиями или честолюбивыми стремлениями. Истины больше нет: каким образом мы могли бы распознать ее?

Западные общества, особенно европейские, и в самом деле страдают от так называемого нигилизма; думающие люди ощущают себя неспособными строго обосновать свою веру и свой культ; многие признаются, что их выбор веры и культа диктуется только чувством, настроением или привычкой. Подобный образ мыслей, свидетельствующий о подрыве доверия к разуму, господствовал в интеллектуальном мире последних лет Веймарской республики. Некий скептицизм разъедает сознание европейцев с тех пор, как упадок постиг сначала трансцендентные, а затем и мирские религии. Те, кто хотят быть и считают себя католиками, чаще всего интерпретируют основные догмы Церкви на собственный лад. Огромное большинство европейцев отошло от христианства.