Мемуары. 50 лет размышлений о политике — страница 214 из 229

Даже в политической области спор об историзме сохраняет абстрактный, почти искусственный характер. Если спросить: нужно ли жалеть, что человечество не остановилось на стадии неолитических обществ или греческих полисов, то ответ мне кажется невозможным, а вопрос — бессмысленным. Животное человек было генетически запрограммировано на культурную эволюцию. На разных этапах этой эволюции устройство общественной жизни предстает в разных формах. В этом разнообразии как таковом нет никакой проблемы. Проблему «истористы» усматривают в следующем: то, что в одном обществе является злом, в другом становится добром. Давно сказано: то, что считается истиной по эту сторону Пиренеев, оказывается заблуждением по ту сторону их.

Социолог воспевает многообразие языков и обычаев, богатство самовыражения человечества. Во имя какой ценности, какого критерия можем мы сделать выбор между этими «обществами», дать каждому из них место на том или ином уровне иерархии, остановиться на одном из них как на лучшем или образцовом? В таком же духе Макс Вебер спрашивал: какой культуре следует отдать предпочтение — немецкой или французской? Я отвечаю: к чему задавать этот вопрос? Чтобы выбрать одну из двух культур? Или поставить одну выше другой?

Многообразие рискует, правда, увлечь нас на тропу скептицизма, если добро и зло меняются местами в разных обществах. Я далек от мысли, что это так. Честность, правдивость, великодушие, нежность, дружелюбие не меняют знак с плюса на минус в другом веке, на другом материке или пересекая границы. Разумеется, одно и то же поведение может быть сочтено агрессивным в одном сообществе и спортивно-здоровым — в другом. Ни деятельность, ни успехи людей не оцениваются повсюду согласно одинаковым критериям. Внутри одного и того же общества не существует какого-то единого идеала человека. Рыцарь, священник, ученый стремятся усовершенствоваться на разные лады. Все, что относится к культуре, какой ее определяют этнологи, не поддается универсальному суждению. Человек, который составил бы такое суждение, неизбежно принадлежал бы к одной из культур. Не существует наблюдателя «над схваткой».

Множественность культур отчасти подобна многообразию искусства: это явление достойно восхищения, а не упреков в анархии. Мы, люди Запада, более чем кто-либо, осознали это разнообразие — и мы же стремимся к универсальным истинам или ценностям. Это противоречие терзает, раскалывает наше историческое сознание, и все же мы способны преодолеть его или по меньшей мере сжиться с ним.

Надо ли проклинать завоевание Галлии римлянами или прославлять его за то, что оно положило начало Франции? Каждый ответит на этот вопрос в соответствии со своим настроением или своими познаниями. Оставим исторические суждения подобного рода эрудитам, если им это интересно, полемистам или даже такому философу, как Фихте, одержимому демоном пропаганды. Эти исторические суждения волнуют нас только тогда, когда становятся политическими мнениями.

В наше время в душах миллионов людей происходит мучительная борьба между двумя культурами — той, которая умирает, и той, к которой они испытывают одновременно ненависть и тяготение, ибо она открывает им путь к могуществу и изобилию. Около полувека назад я писал, что Запад уже больше не знает, предпочитает ли он то, что несет миру, тому, что он разрушает. Со времени утраты европейцами империй на них уже не лежит былая ответственность; возможно, они еще совершают этноцид, но это результат не столько их действий, сколько самого их существования. История человечества усеяна мертвыми культурами, порой даже стершимися из памяти живущих людей.

История оказалась трагедией для индейцев, инков, ацтеков? Кто же сомневается в этом? Она шествует по трупам культур, как и по трупам людей. Куда она идет? Оправдает ли когда-нибудь будущее страдание павших в пути? И на эти вопросы никто не может ответить. Сейчас, сегодня, в этом столетии, мы освободились от провинциализма, свойственного всем культурам прошлого, от наивной веры в прогресс, как и от поверхностного релятивизма. Уважение к научной истине, признание достоинства всех людей, независимо от происхождения и культурного уровня, лежат в основе наших убеждений. События этого века рассеяли наши иллюзии: прогресс науки не делает лучше людей и необязательно способствует улучшению обществ. Ужасы гитлеровского и сталинского режимов избавили нас, наперекор распространенному мнению, от примитивной веры в прогресс. Нам известно, что возможно все, в том числе худшее, но мы знаем и то, что худшее не является нравственно неотличимым от достойного.

При таком подходе я сумел бы глубже разработать теорию «исторического сознания в мышлении и в деятельности»[282]. Как мысленно примирить право на существование всех культур и решительную приверженность к своей собственной? Как примирить на практике мое французское гражданство и верность моим еврейским предкам? Как принять разумом потенциальную возможность применения ядерного оружия против городов, иначе говоря — уничтожение миллионов ни в чем не повинных людей? Отнесу ли я к самому себе последнюю фразу моего «Введения»: «Существование диалектично, а значит, оно — драма, ибо человек действует в хаотичном мире, вовлекается в нескончаемую борьбу, ищет ускользающей истины, полагаясь всего лишь на фрагментарную науку и формальное мышление»?

Сейчас я четче разделил бы общественные ценности и нравственные качества, укрепил бы фундамент научной истины и человеческой всеобщности. Что касается деятельности человека, то я описал бы наше историческое бытие более конкретно, но, по сути, теми же словами. В спокойные периоды истории, внутри современных демократических обществ, гражданину не приходится переживать муки, принимая рискованное решение. Когда благополучие общества в опасности, когда мы размышляем о возможности сдерживания агрессора и о ядерном оружии, когда мы колеблемся между американским покровительством и советским протекторатом, мы вовлекаемся в хаотичный мир, выбираем одно общественное целое в ущерб другому, причем оба они несовершенны, смиряемся с вероятным кошмаром, который, возможно, должны бы были категорически отвергнуть.

Когда-то, около полувека тому назад, я написал, что наше историческое бытие драматично. Не вернее ли сказать: трагично? В некоторых отношениях — да. Трагична необходимость основывать безопасность на угрозе ядерных бомбардировок; трагичен выбор между накоплением обычных видов оружия и ядерной угрозой; трагично разрушение древних культур индустриальной цивилизацией. Однако слово «трагедия» прозвучало бы как окончательный вывод только в том случае, если счастливый исход после всех трагедий человечества был бы совершенно непредставим. Я по-прежнему считаю возможным счастливый конец, далеко по ту сторону политического горизонта, как утверждение Идеи Разума[283].


Жалел ли я о том, что мне не довелось быть Киссинджером какого-либо главы государства, как пишут, развлекаясь, некоторые, например Жан д’Ормессон? Я дружески отвечу им, что они ошибаются. Роже Мартен дю Гар в своих еще не изданных мемуарах набросал мой, слишком лестный, портрет и объяснил на свой лад, почему мне не «суждено править»[284].

Я же просто-напросто считаю, что никогда не обладал качествами, необходимыми для человека, находящегося у кормила власти, пусть даже на уровне советника. Будучи осторожным на бумаге, я плохо контролирую себя, когда говорю. Увлекаясь, под влиянием обстоятельств или настроения, прибегаю к чрезмерно заостренным формулировкам, которые не выражают сути того, что я думаю, и могут только дискредитировать мою мысль. Политик должен следить за своим языком не меньше, чем за пером. Нельзя сказать, чтобы я не был способен приспосабливать свою речь к собеседнику, однако дипломатический язык тяготит меня. Я люблю говорить, не взвешивая свои слова, и ложь, даже самая банальная, требует от меня усилий: чтобы отказаться от какого-нибудь обеда или конференции, мне не хватает воображения.

Есть, впрочем, более важное обстоятельство: я никогда не полагал, что обладаю компетентностью профессионального экономиста. Правда, большинство министров финансов тоже менее сведущи, чем профессора экономики или хозяйственники. Но чего ради министр, если бы уж он решил искать советника вне хозяйственного аппарата, выбрал бы такого человека, как я, чуждого любой дисциплине, с независимым складом ума и подверженного страстям, плохо совместимым с обязанностями советника?

Обозревателям не дает покоя пример Генри Киссинджера. Причина тому отношения, которые я поддерживаю с ним, и чувства, которые он ко мне питает, не делая из этого тайны даже в мое отсутствие. Мои внуки с гордостью будут хранить экземпляр его «Мемуаров» с посвящением To ту teacher[285] (разве что историки к тому времени свергнут Киссинджера с пьедестала и я разделю с ним немилость непостоянной Фортуны). Возглавлять Государственный совет безопасности в Вашингтоне, каждое утро сообщать Президенту Соединенных Штатов о положении в мире, вести от его имени переговоры в Пекине или в Москве — такие функции показались бы мне весьма соблазнительными, будь я американским гражданином. Тем более что Макджордж Банди, У. У. Ростоу, Г. Киссинджер, 3. Бжезинский — профессора в Гарварде, сравнимые со мной по своему уровню, — получили, каждый в свое время, эту должность без предварительной избирательной кампании, без какой-либо осады главы государства. Да, если бы я был американским гражданином, у меня, конечно, возникло бы желание попробовать себя во власти — но, надеюсь, я бы вовремя понял, что во мне нет задатков Киссинджера.

Ума, осведомленности, верности суждений здесь недостаточно. Нужны поступки, на которые я, судя по всему, был бы неспособен: утвердить свой авторитет в джунглях вашингтонских распрей между отдельными лицами и между учреждениями; понравиться прессе или хотя бы избежать ее враждебности; принимать или подсказывать решения, зачастую необходимые, которые посылают юношей в огонь и на смерть. Нельзя сказать, что я отвергаю, в теории или на практике, применение силы. Но одно дело — отвлеченно допускать применение оружия, и другое —