Мемуары. 50 лет размышлений о политике — страница 215 из 229

hic et пипс[286] убедить президента прибегнуть к нему. Склонность терзаться нравственными сомнениями, ненависть к насилию помешали бы мне на посту, который занимал такой интеллектуал исключительных качеств, как Киссинджер.

Оставим эти признания, касающиеся области нереального. Вообразим во Франции пост, сравнимый с должностью советника по вопросам дипломатии и обороны. Ни один из президентов Пятой республики не нуждался в таком советнике, и каждый отверг бы его. Но если бы даже такой пост существовал, в нем было бы мало привлекательного. Значительная часть дипломатии генерала де Голля не выходила за пределы театральных постановок. Что осталось от его вояжей в Латинскую Америку, Румынию, Польшу, кроме воспоминаний о шумных приветствиях? Несколько принятых им решений продолжают действовать: выход из объединенного командования НАТО, попытка создать франко-германский — неудавшийся — альянс, с тем чтобы избавить обе страны от «американской гегемонии», возобновление отношений с Москвой (однако за разрядкой напряженности не последовало ни взаимопонимания, ни сотрудничества). С тех пор во французской дипломатии различаются два направления: постоянные переговоры с партнерами по Европейскому сообществу и активные действия в остальной части мира.

В Африке Франция пытается сохранить свою зону влияния, поддержать связи с франкоязычными странами. Время от времени вспыхивают кризисы в Чаде, в Центральной Африке, в Киншасе. Решения, удачные или неудачные, не требуют ни особой прозорливости, ни выдающегося мужества. На Ближнем Востоке французская дипломатия, за неимением средств, необходимых для прямого влияния на события, не идет дальше заявлений. Французское присутствие сохраняется повсюду в мире, однако президенты Пятой республики, хотя они и желают, по примеру американских президентов, быть одновременно и своими собственными министрами иностранных дел, питают иллюзии. С момента смерти Генерала французская дипломатия, если не считать вступления Великобритании в Европейское сообщество, идет по проторенной тропе. Не ей обязана Франция своим местом в мире, а самим французам, качеству их труда и их культуре.

Я не мечтал ни о министерском посте, ни о ранге посла и еще меньше — о кресле в каком-либо престижном совете (лишь от меня самого зависело занять одно из кресел «девяти Мудрецов» 332). А не давал мне успокоиться и сейчас еще временами пробуждает тревогу и надежду вопрос, который я никогда не переставал задавать себе: принесло ли мое преподавание какую-то пользу молодежи, которая слушала меня? Сослужило ли поучение, содержавшееся в моих статьях, службу моей стране, воспитывало ли оно моих читателей, способствовало ли доброй репутации французской журналистики за границей? Принесла ли какие-нибудь плоды моя деятельность за три десятка лет, в течение которых я писал — плохо ли, хорошо ли — по меньшей мере по статье в неделю?

За двенадцать лет моего преподавания в Сорбонне я не испытывал никакого беспокойства по поводу своего возможного влияния на умы. Я нес своим студентам, марксистам и немарксистам, теорию индустриального общества, политическую философию Спинозы, социологическое истолкование Монтескьё, анализ международных отношений. Быть может, для некоторых из них, собиравшихся посвятить себя карьере социолога, эти познания были в известном смысле не столь полезны, как те, что дал бы им специалист по вопросникам. Но для студенческой аудитории тех переходных лет между Сорбонной моей юности и Сорбонной, взорвавшейся в 1968 году, преподаватель более классического склада, который прозаически, с неумолимой логикой расставлял бы вехи на пути от анализа к социологическому объяснению, не выполнил бы свою задачу лучше меня. Профессионалы тем настойчивее подчеркивают важность специальной подготовки социолога, что им известна ее ограниченность и, в конечном счете, поверхностность.

Вопрос, который я не раз задавал себе, касается нравственного или политического содержания моего преподавания в самом широком смысле. Я вкратце упоминал о своих контактах со студентами Высшей педагогической школы Сен-Клу. Несколько месяцев тому назад, когда данная книга была уже почти закончена, я получил от одного из бывших студентов этой школы несколько страниц из небольшой книги воспоминаний, в которой фигурирую и я; публиковать ее он не собирался. «И вот по совету Ориака — для нас равнозначному приказанию — мы очутились в темноватом, обшитом панелями зале Сорбонны, где идет заседание Французского философского общества под председательством Леона Брюнсвика, настоящего олимпийца с огромным лбом и таким проницательным взглядом, как будто он проникает вглубь, пренебрегая видимостью вещей. Раймон Арон — тело, словно лишенное суставов, лицо, карикатурное, как маска: оттопыренные уши, горбатый нос, ироничный, с горькой складкой, рот — только что изложил с холодной отстраненностью свои взгляды на относительность в истории, на хрупкость демократии, на неопределенность будущего, которое ждет человечество, — взгляды, возмутившие массивного, представительного Виктора Баска. Весь дрожа от волнения, тот провозглашает голосом трибуна свое непоколебимое убеждение: свобода, родившись в Греции, никогда не переставала освещать путь человеку, она — свет, который вовек не угаснет, и она победит. Докладчик отвечает ему с ледяной[287] учтивостью, что ничто не предрешено, не достигнуто окончательно и в лучшем случае можно предположить — но это допускается как-то нехотя и устало, — что когда-нибудь в очень-очень отдаленном будущем разум и нравственность смогут взять верх, поскольку они более последовательны, более действенны и устойчивы, чем страсти и насилие. <…> Разумеется, прав в этом споре Раймон Арон»[288].

Заседание Французского философского общества, о котором повествует мой слушатель, состоялось в июне 1939 года. Я рассказывал о нем со смешанными чувствами в одной из предыдущих глав. Безусловно, я был прав, говоря о неопределенности будущего, об угрозе войны, о хрупкости демократии. Виктор Баск жил своей верой, сохраняя безмятежную ясность духа вопреки буре, собиравшейся на горизонте. И был убит — потому что был евреем и потому что верил во все ценности, которые хотели разрушить нацисты вкупе со своими французскими выучениками.

Бывший слушатель Сен-Клу вспоминает о своих преподавателях философии: «Мы посещали лекции двух преподавателей, которые оба читали философию в Школе; оба были евреи, но предельно несхожие. Добросовестнейшего Дрейфуса-Лефуайе всегда можно было найти на месте; его чрезвычайно полный, даже исчерпывающий, курс, не содержавший ни вопросов, ни сюрпризов, оставлял нас равнодушными. В лекциях же тонкого и проницательного Раймона Арона, в которых он, далеко выходя за рамки программы, сообщал нам свои размышления о философах истории — начиная с Макиавелли, переходя к Гоббсу и кончая Сорелем и Парето — было что-то провоцирующее; они производили яркое впечатление. Идеалистическому оптимизму Арон противопоставлял практику политиков, либо замаскированную речами, либо откровенную, — Realpolitik, ту, которую проводил Бисмарк, ту, которую вдохновлял Гитлер. Раймон Арон недавно провел в Германии несколько лет и мог наблюдать подъем нацизма, который был ему несомненно отвратителен, но вместе с тем гипнотизировал его. Прежде Арон был социалистом и глубоко изучал Маркса, в котором ценил строгого критика экономической науки, отвергая Маркса-пророка, его манихейство, чреватое не подлежащими обжалованию приговорами. Во имя трезвости и реализма Арон наносил смертельный удар по иллюзиям. Я не хотел отказываться от моей веры, но признавал значимость его взглядов. В то время как нам так горячо хотелось продолжать жить в девятнадцатом веке, хотелось, чтобы свет рассеял тучи, строгая логика Раймона Арона устраняла эти мифы, и все мы оказывались голыми и безоружными на краю пропасти. Мы чуть ли не сердились на него, как будто это он подвел нас к опасной черте. И в самом деле, в нем было что-то пугающее, когда он говорил о нацистской опасности и угрозе войны, исходящей от нацизма, и одновременно что-то демобилизующее, когда он показывал всю бесперспективность революционного кредо. <…>»

Пугающим был не я; таким представал передо мной мир между 1935 и 1939 годами, и таким он действительно был — мы теперь знаем это. «Ледяным» я не был никогда, но часто создавал о себе такое впечатление. Почему? Было ли это целомудрие? Или отказ смешивать разные жанры? Или следование Спинозе: «Не высмеивать человеческие поступки, не сожалеть о них и не проклинать, но понимать их?» Было понемногу от всего этого и еще — нечто более таинственное. В моих высказываниях 30-х годов, когда я был молод, сквозила, возможно, некая интеллектуальная радость, сознание того, что я раздвинул облака и приблизился к истине. Если бы ностальгия по верованиям, которые я сокрушал, пробилась сквозь мои отрицания, то, быть может, в моем голосе ощущался бы не лед анализа, а жар бунта, пусть тщетного, — бунта сознания против действительности.

Когда я написал «Алжирскую трагедию», Франсуа Мориак не замедлил употребить тот же эпитет, что и мой слушатель из Школы Сен-Клу. Почему? Ведь тогда требовалось сделать выбор между войной и миром, между сохранением французского суверенитета и правом алжирцев на независимость; эту дилемму следовало поставить беспощадно. Анализ не был ни горячим, ни холодным, он был либо верным, либо неверным. Будем справедливы: как-то в другой раз Франсуа Мориак сердечно поблагодарил меня письмом за лекцию, прочитанную нескольким сотням студентов-католиков. Я произвел на Франсуа Мориака благоприятное впечатление, и, выступая с телеэкрана, он противопоставлял меня В. Набокову, чтобы жестоко разбранить последнего.

Остается гораздо более серьезный упрек: мое демобилизующее влияние. Было ли во мне это демобилизующее свойство на протяжении всей моей жизни? Видимо, нет, поскольку я не посвятил себя исключительно строгой науке. Возможно, я сыграл демобилизующую роль между 1935 и 1939 годами для моих слушателей Школы Сен-Клу