Мемуары. 50 лет размышлений о политике — страница 216 из 229

[289]. Но была ли какая-нибудь возможность избежать этого? Фоконне оставлял мне альтернативу: «отчаявшийся или одержимый»; слушатель, приславший мне свои воспоминания, вместе со своими товарищами находил во мне что-то пугающее. Я расшатывал уверенность в окружающем мире, показывал, насколько близка от нас смертельная опасность. Я защищал дело демократии, которая, даже одряхлев, остается лучше тоталитарных режимов. «Мы боремся за „Пари-суар“ против „Фёлькишер беобахтер“», — сказал однажды в гостях у Леона Брюнсвика Жан Кавайес, один из самых чистых героев Сопротивления, — сказал не в приступе отчаяния, а насмешливо. Я не открывал моим слушателям путь революционного спасения — был ли я неправ, когда это спасение звалось Сталиным?

Сыграл ли я «демобилизующую» роль в послевоенный период? Именно это и было нужно: демобилизовать «верующих», активистов и попутчиков Сталина, Хрущева и Брежнева. Этой операции умственного оздоровления я отдал много времени. Ныне уже не мои доводы, а факты и изменившаяся мода подрывают доверие к революционной надежде, которую якобы воплощает коммунизм. Но то, что говорил мой слушатель Школы Сен-Клу в 30-е годы — «За что же нам ухватиться?» — Мишель Конта не имеет права писать в 1982 году. Со времени последней войны западные демократии достигли успехов, на которые они, по мнению их хулителей, были неспособны: это касается и экономического роста, и личных свобод, и улучшения общественных отношений. Кто же распространял «смертоносные» идеи — люди, искавшие свою Мекку поочередно в Москве, Белграде, Пекине либо Гаване, или люди, освободившиеся от сотериологических верований и трудившиеся, насколько хватало сил, для процветания и реформирования либеральных режимов — наименее плохих режимов нашей цивилизации, а быть может, и наименее плохих в истории?

Критика светских религий содержала в себе и некие утверждения, общую позицию, которую кое-кто заклеймил бы как конформистскую. Я принимаю особенности существующих либеральных, демократических режимов. В «Эссе о свободах», к которому у меня сохранилась слабость, я пытался выявить необходимый синтез двух форм свободы: сферу независимости, оставленную индивидам, и средства, которые государство дает наиболее обездоленным гражданам, чтобы те могли осуществлять признанные за ними права. В современных демократиях имеется и свобода выбора, и свобода-способность; одну из них обеспечивает ограничение полномочий государства, другую гарантируют социальные законы. В свои лучшие моменты западные общества достигают, мне кажется, образцового равновесия, золотой середины.

Сегодня светилам мысли не пришло бы в голову назвать меня «одержимым или отчаявшимся». Гораздо вероятнее, что они изобличили бы во мне консерватора, равнодушного к неравенству между людьми и между нациями, смирившегося с режимами, несовершенства и пороки которых не видны только слепому. По-прежнему существуют богатые и бедные, сильные и униженные. Никакая социодицея не оправдала бы убедительно наши режимы, как ни одна теодицея не сумела убедительно оправдать допускающего зло Создателя. Те, кто ставят равенство превыше всего, выше свободы, упрекают меня за то, что в своих статьях и книгах я уделяю мало места «возмутительному факту» неравенства.

Читая свои курсы в Сорбонне, я часто обращался к теме неравенства. Был год, когда я посвящал ей два часа в неделю. Из этих устных эссе я ничего не опубликовал, настолько они меня не удовлетворили.

Я всем сердцем эгалитарист в нравственном значении этого слова; мне ненавистны те, чересчур многочисленные, общественные отношения, в которых иерархия статусов заглушает чувство человеческого братства. Унаследовал ли я этот взгляд от религий спасения, проповедующих равенство всех людей перед Богом? Меня коробят высокомерие или авторитаризм многих моих коллег, в том числе — и нередко — левых, по отношению к их студентам. Но если оставить в стороне чувства, я, признаюсь, не знаю, что именно предполагает социальная справедливость и какое распределение доходов, или богатства, или престижа, или власти отвечало бы требованиям справедливости. Философы права в Соединенных Штатах уже несколько лет дискутируют на эту тему. Они склоняются к тому, чтобы рекомендовать наибольшее равенство, какое совместимо с сохранением свобод. Но как бы ни были блестящи эти философские рассуждения, они не уничтожают ни очевидности некоторых мнений, касающихся частных случаев, ни неопределенности относительно целого.

Вне общества, эгалитарного со всех точек зрения — что невозможно иначе как в условиях тотального деспотизма, — распределение социальных благ не подчиняется никакому простому принципу. Отрицательные суждения легче завоевывают популярность, чем суждения позитивные. Преимущества, как денежные, так и иные, которыми пользуются некоторые группы людей, профессии или лица, не могут быть обоснованы ни сами по себе, ни в сравнении с другими группами, профессиями или лицами. Легче заклеймить несправедливое положение вещей, нежели определить, какой должна была бы быть справедливость общества в целом. Рассуждая отвлеченно, для каждой профессии нужно было бы учесть стоимость образования, тяжесть труда, вклад в общее дело, эффективность или производительность труда, не говоря уже о нравственных заслугах каждого (и я еще далеко не все упомянул). Исходя из этих соображений, ни один человек и даже ни один самый хитроумный компьютер не дал бы категорического ответа на наш вопрос. Распределение индивидов между профессиональными занятиями и должностями в значительной мере есть дело случая, и тот, кто потерпел неудачу, волен обвинять судьбу и отрицать собственную ответственность.

Все, кто писал о политике из стремления к истине, были в некотором роде демистификаторами. В эпоху, когда господствуют идеалы свободы и равенства, социологи более чем когда-либо принадлежат к школе подозрительности. Они не верят на слово речам общественных деятелей о себе самих. Наиболее смелые или наиболее пессимистичные, не имея уже перед собой образа хорошего общества или утратив надежду на него, судят свое общество с беспощадной строгостью. В самом деле, общество, провозглашающее равенство возможностей, тем не менее передает из поколения в поколение свою структуру, свои классы, своих власть имущих и своих подчиненных; люди этих классов сменяются в ходе времен, но семейная преемственность остается. Благодаря дипломам наследники получают дополнительное подтверждение своей легитимности.

На основе одних и тех же фактов социологи составляют себе несхожие представления о наших либеральных обществах. Неудивительно, что у детей из привилегированных семей больше возможностей преуспеть, чем у сына заводского или сельскохозяйственного рабочего. Чем последовательнее образовательная система объединяет детей в одних и тех же школах, создавая для них условия равенства по видимости, тем очевиднее становится неосуществимость равенства возможностей. Иллюзии, связанные с единой школой, рассеялись; но следует ли возмущаться тем, что шансы неравны, или радоваться тому, что шанс есть у многих, если уж не у всех?

Либеральное общество, как и любое другое, готовит молодых людей для жизни в обществе, внушает им некие ценности, некое понятие о добре и зле. В этом смысле люди, обладающие властью, занимающие видное положение, также навязывают свои символы. Надо ли возмущаться тем, что моральный авторитет законов или государства укрепляет власть правящего класса, придавая ей легитимный характер? Или стоит восхищаться относительной широтой выбора, которую Запад, неверующий и, возможно, находящийся в упадке, предоставляет каждой личности? Научная культура, универсалистская по своей природе, занимает сегодня первенствующее место в образовании молодежи. А ценности, распространяемые образовательной системой, склоняют скорее к критике существующего строя, чем к почтению перед ним.

Марксизм не выполняет больше задачу дискредитации либеральных, демократических режимов посредством утопии бесклассового общества или примером советской действительности. Но он способен питать некую разновидность нигилизма. Когда люди упорно настаивают на произвольном характере ценностей и неравенстве межличностных отношений в сравнительно наименее тиранических сообществах, они в конце концов перестают признавать самые очевидные факты, а именно: если современное общество воспроизводит себя — а оно не было бы обществом, если бы не воспроизводило себя, — то оно и изменяется быстрее, чем все общества прошлого. И либеральный порядок по своей природе сильнее отличается от тиранического порядка, который нам являет Советский Союз. Тот, кто считает, что между государственной идеологией в Москве и «символическим насилием» в Париже существует лишь разница в степени, в своем ослеплении социологизмом вводит людей в заблуждение относительно размеров ставки в споре нашего столетия.


Философы истории, являющиеся последователями А. Тойнби, утверждают, что Европа вновь обретет свой жизненный порыв только благодаря вере — христианству, или даже более узко — католицизму. Я, признаюсь, в этом не компетентен. Если бы я был верующим — иудеем или христианином, — я прилагал бы силы для распространения своей веры или своей истины. Не принадлежа к верующим никакой Церкви, я оставляю пустым место для трансцендентной веры и, что касается лично меня, держусь веры философа: исповедовать скорее сомнение, нежели отрицание. Многочисленные попытки согласования христианских догматов с современной наукой интересуют, но не убеждают меня. Однако если космология Ветхого Завета и нынешние космологии и не стыкуются, они могут сосуществовать, не противореча друг другу. Наука никогда не принесет людям ничего сравнимого с Заветом еврейского народа или с Откровением Христа.

Следуя своему методу, социология религий абстрагируется от сверхъестественного измерения. Может ли она ответить на вопрос: будет ли религиозным XXI век? Вероятно ли возрождение Католической Церкви, и в какой форме оно может произойти? Примет ли оно направление, которое хотели бы дать ему интегристы, или то, которое стремятся сообщить ему теологи Освобождения? Не чувствую себя вправе что-либо утверждать. Я больше верю в католицизм, проповедующий спасение каждой души, чем в Церковь как духовную помощницу революционных движений (хотя этот второй вариант мне кажется почти неизбежным во многих странах Латинской Америки).