В 1947 году в газете властвовали три «больших пера» — Франсуа Мориак, Андре Зигфрид, Андре Франсуа-Понсе. С первым из них никаких пограничных проблем не было, со вторым — тем более, ибо Андре Зигфрид неохотно занимался разбором текущих экономических вопросов, а именно вопросов инфляции, цен, заработной платы, требовавших опоры на теории или схемы. Кейнса он, очевидно, не читал; будучи географом по образованию, Зигфрид описывал страны и их ландшафты, анализировал подъемы и падения их, объяснял кризис Великобритании в XX веке или Великую депрессию на манер социолога или этнографа, не прибегая к инструментам экономических теорий. А Франсуа-Понсе желал — что было понятно — сохранить монополию на освещение международных отношений. Я не согласился с тем, что меня исключают из этой тематики. Соперничество знаний исчезло само собой: А. Франсуа-Понсе занял в Германии место генерала Кёнига (главы оккупационной администрации, а затем посла в ФРГ).
В течение восемнадцати лет моего сотрудничества в газете под руководством Пьера Бриссона я ни разу с ним не ссорился, но мои позиции не всегда совпадали с линией «Фигаро». Особо выделю два случая: первый был связан с деятельностью РПФ, второй — с деколонизацией. Мое вступление в РПФ не означало принятия идей Генерала; я рассматривал экономические и дипломатические дела в своем обычном стиле, не следуя за ортодоксальными голлистами или за их пропагандой. Клода Мориака и меня как сотрудников «Фигаро» и одновременно членов РПФ поставили в затруднительное положение именно полемические выступления против этой газеты редакции «Рассамблеман» и Альбера Оливье. «Рассамблеман» раскопала о «Фигаро» военных лет несколько неудобных материалов. Примерно в конце 1940 года на ее страницах была напечатана статья, за которую, несомненно, нес ответственность сам Бриссон. В ней перечислялись уже проведенные и намечавшиеся реформы, в том числе и принятие статуса евреев. Когда прочел эту статью, меня словно укололо в сердце. Очевидно, вишистская цензура запрещала критиковать статус евреев, но она не обязывала подчеркивать его достоинства[115].
Был ли Бриссон антисемитом? — Конечно нет. Была ли антисемитской газета? — В определенной степени, может быть. Ее отличал некий салонный, академичный антисемитизм, весьма далекий от антисемитизма гитлеровцев и даже Морраса, которого сам Бриссон презирал и с которым не переставал скрещивать копья в 1940–1942 годах. Как нам теперь известно, правительство Виши по собственной инициативе приняло законодательство о евреях; эта мера вызвала мало протестов, хотя обстановка их не запрещала. Даже некоторые из писателей, обласканных Республикой и враждебно относившихся к оккупантам, написали о евреях страницы, которые в конце концов убедили меня в том, что антисемитизм в те времена — накануне и в годы войны — захватил различные круги так широко, как я не мог себе тогда представить. В Лондоне я полагал, что люди Маршала забежали вперед, чтобы предупредить германский нажим. Думая так, я исходил не столько из великодушия по отношению к Виши, сколько из потребности в интеллектуальном комфорте, нежелания признать, что некая Франция исключает меня из национального сообщества. Утешительная иллюзия. Вишистские законы соперничали с нюрнбергскими, были не менее схоластичными в поисках предшественников, не менее строгими в своих исключениях.
Пьер Бриссон, такой, каким я его знал в 1945-м или 1946-м, вроде бы не питал по отношению к евреям никаких особых чувств симпатии или антипатии. В числе его друзей всегда были евреи, один из них посвятил ему биографию. В изгнании я читал «Фигаро», и особенно ее литературные страницы, которые дышали духом свободы, сопротивления. Неустанная полемика с Моррасом, защита французской литературы и представление ее в газете, критика выступления коллаборационистов; ни один читатель не мог усомниться в ее позиции. В журнале «Франслибр» я не раз отдавал должное «Фигаро»[116]. У меня не было никаких угрызений совести, когда я присоединился к команде Пьера Бриссона. Круг «Анналов» («Annales»), Ивонны Сарсе и Адольфа Бриссона, тесно связанный с Республикой конца предыдущего века, в различные времена занимал право- или левоцентристские позиции.
В 1956 году, когда суэцкая экспедиция завершилась плачевным фиаско 158 и когда я подверг критике само по себе это предприятие, Бриссон упрекнул меня в этом, прибегнув к классическому аргументу: «И как могли вы, еврей…» Я резко возразил: «Но я не израильтянин, а француз». В ином случае читатель мог бы упрекнуть меня в том, что я выступаю на стороне Израиля.
В период между 1947 и 1951 (или 1953) годами П. Бриссон вел сражение против РПФ. В наших спорах я защищал мнение о том, что возвращение Генерала во власть предопределено и что лучше будет, если это возвращение произойдет мягко, законным образом, а не явится следствием какого-то потрясения. Он не верил в победу РПФ, и события подтвердили его правоту. В 1958 году Бриссон с большим энтузиазмом, чем я, воспринял вознесение Генерала к высотам власти в условиях военного мятежа.
Споры между мной и Бриссоном о деколонизации, и особенно о Марокко и Алжире, не отдалили нас друг от друга. Я обнаружил письмо, которое он написал мне в связи с публикацией исследования Тьерри Монье, представлявшего Алжир в качестве французской Сибири, французского Среднего Запада или Калифорнии. Это письмо, отправленное 4 мая 1957 года, отражает одновременно и природу наших отношений, и то мнение, которое у него создалось обо мне; по крайней мере, Бриссон не считал меня расчетливым человеком с холодным сердцем, который жертвует Алжиром потому, что тот слишком дорого обходится. «Окончание исследования Тьерри Монье, дорогой друг, меня глубоко тронуло, особенно заключение. Он вкладывает душу в проблему; одной души, конечно, недостаточно, но без души ничто не совершается — вам это лучше известно, чем любому другому, ведь вы порой загораетесь. Расчеты чистой политики, расчеты, исходящие из интереса, всегда неистинны, человеческий фактор, страсть их поправляют, их опровергают, вносят сумятицу в неизбежно вытекающие результаты. Представьте себе доклад эксперта о шансах на успех Жанны, отправляющейся из Домреми, или о шансах Мильтиада при Марафоне! Руководствоваться исключениями, согласен, — безумие. Но исключить веру при решении, какую-то частицу веры, означает лишить себя того, что все же есть самое лучшее в человеке. Я отнюдь не вершу здесь суд над экономистом. В сущности, вы не больший экономист, чем я, но это не надо понимать буквально. Я не берусь заменить вас в Сорбонне. Но строгость и острота вашей мысли делают вас абсолютистом, пламенным абсолютистом. Зачем я говорю вам все это, дорогой друг, посреди итальянских роз, в этом уголке, наполненном воспоминаниями и дышащим забвением? Виной тому лишь одна моя дружба к вам, и, чтобы почувствовать свою правоту, она желала бы, не признаваясь в этом, того, чтобы вы мне сказали: согласен…»
Пьер Бриссон продолжал верить в легенду о нескольких сотнях афинян, победивших персидские орды. Эта деталь мало что значит. Конечно, ничто не может свершиться без веры. Но и у другой стороны была вера. Члены военной группы Народного движения за освобождение Анголы, решившись начать мятеж, также сделали ставку против численной вероятности; несколько сотен бойцов поднялись против власти, внешне казавшейся прочной. Покушения, совершенные в ноябре 1954 года, постепенно воспламенили Алжир, причем быстрее, чем могли предположить семь исторических вождей. Но если бы я и последовал за Пьером Бриссоном, если бы я обратился к вере и к душе, то и тогда мое заключение осталось бы прежним. В середине XX века миллионы мусульман, сражающиеся за свою независимость, должны превзойти если не в мужестве, то, по крайней мере, в терпении, народ, который более не верит в свою цивилизаторскую миссию и в свое право навязывать верховную власть другому народу, ищущему собственную идентичность.
В 1947 или в 1948 году я вступил в РПФ, к великому удивлению, если не возмущению тех, кто вспоминал о «Тени Бонапарта» и о моих речах, быть может, еще более резких, которые когда-то произносились в Лондоне. Я разоблачал потенциальную опасность и вот теперь, когда она появляется, о ней забываю? К чему эти активистские скобки посреди тридцати семи лет моей жизни — с 1945 по 1982 год, на протяжении которых я хотя и не был сторонним наблюдателем, но, во всяком случае, не находился в подчинении у какой-то партии? В тот самый момент Манес Спербер оплакивал мое присоединение к движению, которое представлялось ему малодемократичным по своему стилю и по своим целям, несмотря на свой символ веры.
Чаще всего эту выходку объясняли моими дружескими чувствами к Андре Мальро. Так думал и он сам. И не был совершенно неправ. Однако не думаю, что он ясно видел главное, а именно: лондонские воспоминания и сожаления, с одной стороны, картину беспомощности Четвертой республики — с другой.
Хотел бы, чтобы меня правильно поняли. Я не пересматривал свой отказ от присоединения к голлистской легенде — о легитимности, приобретенной после 18 июня 1940 года и сохранявшейся в коломбейском изгнании 159. Я не сожалел о том, что не исключал, вплоть до ноября 1942 года, возможность отъезда правительства Виши в Алжир, отъезда, который по меньшей мере смог бы смягчить жестокости «чистки». И напротив, после высадки союзников в Северной Африке, когда выявилась несостоятельность генерала Жиро, исполнение Генералом функций главы временного правительства становилось делом одновременно неизбежным и желательным. То, что у Генерала отнюдь не было намерения уйти из политики сразу же после освобождения Франции, то, что в его замыслах новая Республика никак не походила на Третью республику, — обо всем этом мы думали, и мы не ошибались. Но и не присоединяясь к голлистскому движению, следовало рассматривать его, начиная, самое позднее, с конца 1943 года, как вершителя национальной судьбы, неоспоримого и временного.