Мемуары. 50 лет размышлений о политике — страница 71 из 229

ением, быть может, важнейшим — личностным.

М. Поланьи расстался с научными исследованиями ради того, чтобы лучше реализовать себя и чтобы служить другим людям. Защита свободы — свободы ученых, но также и простых граждан — значила для него и для всех больше, чем научное открытие, которое рано или поздно сделает вместо него кто-то другой. Его собственное самоосуществление не было связано с признанием со стороны специалистов, будь то химики или философы, это самоосуществление зависело лишь от признания собственной совестью, от своего внутреннего голоса; общение с Майклом приносило успокоение и в то же время обогащало именно благодаря присутствию духа, который мы в нем обнаруживали. Разумеется, его никогда не покидали приветливость, радушие. Но и другие выдающиеся люди демонстрируют подобные качества. Поланьи нечто прибавлял к ним. Его радушие никогда не относилось к человеку как какому-то рядовому существу, оно было обращено к человеку, представляющемуся единственным, сразу же чувствующему свою включенность в его личность. Мы сравнительно часто беседовали; думаю, между Поланьи и мной завязалась дружба. Для юбилейного сборника, который готовился по случаю его семидесятилетия, я написал очерк под названием «Макс Вебер и Майкл Поланьи» («Max Weber et Michael Poleanyi»), Полагаю, он понравился Поланьи, я получил от него благодарственное письмо, которое бережно храню. Последняя наша беседа состоялась в Оксфорде, на следующий день после того, как я получил степень доктора honoris causa от этого университета. После вручения диплома я прочитал довольно посредственную лекцию (без подготовленного заранее текста, на английском языке). Г-жа Поланьи, которая была достойна своего мужа по уму и доброте, сделала мне комплимент по поводу этой лекции. Майкл не поддержал свою супругу, его правдивость не позволяла ему так поступить, особенно по отношению к другу. Он говорил со мной о том, что миру следовало искать, даже без надежды найти. Думаю, он сказал: Бога. Насколько я знаю, он ни разу не написал этого слова.

Один английский писатель в книге о попутчиках коммунизма[123] сравнил в общих чертах «Конгресс за свободу культуры» и организации, которые создала и которыми манипулировала компартия. По обе стороны председательские посты занимали выдающиеся личности, в одном случае К. Ясперс, в другом — Жолио-Кюри, а до войны — Андре Жид, ангажированные писатели или ученые, партийные активисты. За формальным сходством скрываются коренные различия. В рамках «Конгресса…» мы никогда систематически не защищали американскую дипломатию или американское общество. На собрании в Милане в 1955 году между нами разгорелась полемика, одни подчеркивали и почти превозносили экономические достижения советского строя, другие же ставили под сомнение победные сообщения статистики. Для «Прёв» мы писали так же, как для любого другого журнала. Действительно, у нас было нечто общее — неприятие коммунизма. Но плюралистический антикоммунизм, включавший социал-демократов на одном конце и консерваторов — на другом, отличался по своей природе от просоветизма организаций интеллектуалов, обреченных на приукрашивание истины (если прибегнуть здесь к литоте).


Вернемся к моей журналистской деятельности в «Фигаро». По сравнению с американскими «колумнистами»[124] я сравнительно редко путешествовал, даже в течение десяти лет профессиональной журналистской работы. Как я сказал, единственный раз Пьер Бриссон попросил меня выехать на место события в 1951 году — «освещать» конференцию в Сан-Франциско, посвященную подписанию мирного договора с Японией. Исход мнимой дипломатической битвы ни у кого не вызывал сомнения. Все государства, за исключением сателлитов Советского Союза, следовали в то время за Соединенными Штатами. Советские представители не питали никаких иллюзий. Заголовки американских газет — во всю ширь первой страницы («шесть колонок на первой полосе») — гласили: «100 против 3». Журналисты спрашивали друг друга, почему советские представители искали здесь поражения. Я ответил полусерьезно корреспонденту «Нью-Йорк таймс»: «Потому что они не забыли уроков Ленина в „Детской болезни ’левизны’ в коммунизме“». Мой собеседник без тени улыбки поинтересовался, где он мог бы в Вашингтоне откопать этот драгоценный труд.

Я достойно справился с этим новым испытанием — «репортерством». Главная трудность заключалась в том, что почти невозможно было достать пишущую машинку. Мой друг Николя Шатлен, постоянный корреспондент в Вашингтоне, выручил меня, проявив свою привычную любезность. По правде говоря, перелет из Сан-Франциско в Даллас запечатлелся в моей памяти сильнее, чем три дня, проведенные на конференции. Самолет, на котором летела часть французской делегации, попал в бурю, превратившую нас на несколько часов в человеческие развалины, слишком слабые, чтобы испытывать страх. За одним, однако, исключением: Жак и Лоранс де Бурбон-Бюссе, прижавшись друг к другу, стойко сопротивлялись безумным метаниям соломинки, чудом продолжавшей упорно держаться в воздухе.

В предыдущем, 1950 году, в октябре — ноябре, я впервые вступил на землю Нового Света. Это была наполовину журналистская, наполовину преподавательская поездка. Принстонский Institute for Advanced Study 170 (им руководил Дж. Р. Оппенгеймер) прислал мне приглашение пробыть там несколько недель. Пьер Бриссон убедил меня не оставлять газету на столь долгое время и предложил менее продолжительную поездку в Соединенные Штаты. Несколько дней я провел в Принстоне, но большую часть времени оставался в Вашингтоне, гостя сначала у Джеймса Бёрнхема, автора «Революции управляющих», а затем у моего товарища по лицею — Леонара Риста, работавшего во Всемирном банке.

Благодаря поездке в Вашингтон я познакомился с журналистами — Уолтером Липпманом, Джозефом Элсопом и другими. Много ли я узнал? С трудом нахожу ответ. У меня возникло чувство какой-то близости с этим странным городом, почти навязчивым образом поглощенным политикой, в любой час наполненным слухами. Здесь десятки тысяч людей, начиная с президента и кончая самым рядовым журналистом (в конце концов, Никсона свергли два молодых репортера), что-то разыскивают, интригуют, болтают, интересуясь судьбами сенаторов или далеких королей; бесчисленные нити отныне привязывают этот провинциальный город ко всем уголкам света.

Самые яркие впечатления оставила у меня беседа с Дином Ачесоном. Она происходила в начале ноября 1950 года, когда стали распространяться плохие новости относительно «end the war offensive»[125]. Государственный секретарь сказал мне, что ни комитет начальников штабов, ни он сам не одобряют решение Макартура. Но, добавил он, мы здесь ничего не можем сделать. По американской традиции командующему театром военных действий предоставляется широкая свобода в ведении операций (Ачесон напомнил мне, что комитет начальников штабов отнюдь не поддержал высадку войск в Инчхоне). У него не было сомнений в том, что американское военное вмешательство в Корее позволило сохранить систему союзов Соединенных Штатов: доверие к американским обязательствам не выдержало бы разрушения Республики Корея танками Ким Ир Сена. Что касается остального, то он ожидал поражения и отступления Восьмой армии.

Мое путешествие в 1953 году в Японию, Гонконг, в Индию и Индокитай просветило меня совершенно иначе. Впервые я познакомился непосредственно, а не при помощи книг, с культурами, отличающимися от нашей совсем не так, как отличается культура германская от культуры французской. Для моей вступительной лекции в Коллеж де Франс я взял нацистов в качестве примера другого, который излечивает нас от этноцентрической наивности. Я был неправ: нацисты представляли собой патологическое проявление нашей цивилизации. В Токио, Калькутте, Нью-Дели — здесь везде надписи и одежды являли глазу очевидность иностранного; поразила меня также и не раз вызывала неловкость тонкая пленка вестернизации, создающая опасность того, что от нас будет скрыта подлинная реальность.

В Токио те, кто входил в японское отделение «Конгресса за свободу культуры», чаще всего говорили на языке людей Запада, прибегали к американской лексике при обсуждении вопросов политики. В моих беседах с японскими студентами часто возникали темы демократии, ее требований. Тогдашний премьер-министр Японии Иосида Сигору, визит к которому был довольно продолжительным, с изяществом объяснил мне, насколько традиционная иерархия, чувство безопасности и образование, которые старший дает младшему, согласуются с истинным смыслом демократии. Таким образом японский премьер с помощью новых слов выражал традиционные ценности своей страны. В Индии наибольшее неприятие у меня вызвали прозвучавшие в устах какого-то «святого человека» традиционные речи об «американском империализме». В Нью-Дели я познакомился с французским послом, к которому сразу же проникся симпатией и уважением, графом Остророгом, поляком по происхождению и человеком благородным в лучшем значении этого слова. Из получасовой беседы с Пандитом Неру я не вынес ничего или почти ничего, хотя на меня, как и на всякого другого, произвела впечатление личность, которой была уготована необыкновенная судьба.

В Японии Запад представляли, в зависимости от сферы, американцы, немцы или французы. В 1953 году американское влияние в общем преобладало, но, может быть, французскую литературу знали лучше, чем какую-либо иную. Иногда в университете я беседовал по-немецки с философом, получившим образование в феноменологическом или хайдеггеровском духе. Напротив, в Индии Запад смешивается с Англией или с Соединенными Штатами. Я не мог удержаться от восхищения тем, насколько японская культура сохранилась в своих глубинных основах, в семье, в манерах поведения, в верованиях, при том что эта преемственность столь незначительно замедлила освоение современной техники или экономики, необходимых для честолюбия Японии, излечившейся от военных мечтаний. Поскольку Империя восходящего солнца отказалась быть одной из первых по своей мощи, она должна была подняться на самые большие высоты в мирных искусствах.