Мемуары. 50 лет размышлений о политике — страница 87 из 229

американцы могли бы поддерживать или вновь установить контакты с антигитлеровской оппозицией, попытаться победить Германию, не разрушая ее, не доводя войну до такой точки, когда уничтожение побежденного делает неизбежным столкновение между союзниками. Щадить врага, когда ты не уверен в своем союзнике, — таков вечный урок почтенной мудрости по Макиавелли».

Я обрисовал в том же стиле совмещение исторических рядов (выражение, заимствованное у Антуана Курно), подводя читателя к «Перекрестку Истории»: «Нынешняя констелляция находится в точке встречи трех рядов. Первый ряд приводит к планетарному единству и к двухполярной структуре дипломатического поля; второй — к распространению в Азии и Европе светской религии, метрополией которой изображает себя каждый из двух гигантов; последний ряд ведет к разработке оружия массового поражения, к тотальной войне, питаемой одновременно и новейшими научными изобретениями, и первобытной яростью; партизаны и атомная бомба предстают в качестве крайних форм неограниченного насилия». Я добавлял, что каждый ряд содержит в себе какую-то долю логики и какую-то долю случайности — такой подход обрекал меня на следование стилю Клода Моне, если вспомнить выражение Дюверже. Испытывая уверенность тогда, когда речь идет о глубинных силах, я всегда чувствую нерешительность, колеблюсь, когда перехожу к рассуждениям о ходе событий, близких или далеких.

Андре Каан прислал мне несколько вопросов в письменном виде, сугубо философского свойства, касавшихся трактовки исторического детерминизма. Вопросы эти выявляли несходство между обращением к прошлому и обращению к будущему. Приведу несколько отрывков из этого письма, ибо они того заслуживают, а также для того, чтобы дать представление об одном из самых безупречных людей моего поколения. Андре был человеком небольшого роста, внешне хрупким, болезненным, неловким в движениях и в разговоре, он стал борцом Сопротивления, попал в лапы гестапо и был брошен в один из концлагерей. Его старший брат также активно участвовал в Сопротивлении, ему была уготована сходная участь. Андре выжил, а брат его умер от тифа вскоре после победы союзников. И тому, и другому были чужды политические расчеты, их вдохновлял моральный дух, без примеси эгоистических или низких мыслей, они воплощали идеальный тип философа-борца. Андре, которого я знал лучше, чем его брата, вызывал у меня ощущение какой-то святости. Итак, цитирую его письмо: «Мне кажется, что одним из выводов твоей книги, который я обнаруживаю и под которым, возможно, ты и не подпишешься, заключается в следующем: невозможно отвечать одинаково на вопрос об исторической необходимости, если она рассматривается исходя из действительности или же исходя из формализации. При первом подходе, без сомнения, никакую необходимость нельзя уловить с помощью позитивного мышления или даже просто здравомыслия, а цель или конец Истории, если только эти слова имеют какой-то смысл, так же далеки от нашего понимания, как в первый день. Напротив, трудно избавиться от впечатления, что формы выражения конфликтов, начиная с довольно отдаленного времени, оказались ориентированными на развязывание тотальной войны в силу неотвратимой необходимости. Если битва на Марне, как ты говоришь, заставила эту необходимость созреть, а противоположный исход битвы отсрочил бы ее наступление, то попытки правительства национальной обороны сопротивляться до конца могли бы ее приблизить на несколько недель». В этом пассаже Андре Каан, как кажется, ограничивает случайность каким-то сроком, то есть моментом, после которого эта тенденция неизбежно приходит к своему завершению.

Он не признает далее, что случайность есть результат совместного действия многих исторических рядов. Безусловно, оба ряда — технический прогресс и демократизация западных обществ — независимы друг от друга. «…Тем не менее данная независимость причин не могла бы обеспечить случайность результатов, если оба причинных ряда действуют в одном и том же направлении и если один из них может сам по себе привести к такому же исходу, как и два сопряженных ряда. Действительно, технический прогресс, как довольно ясно представляется, имеет автономию, которая достаточна для того, чтобы можно было предугадать его ориентацию и утверждать о его необратимости как целого. С другой стороны, оба ряда усиливают друг друга… Короче говоря, из твоей книги можно было бы сделать вывод, что, несмотря на случайность каждого из отдельных событий, которая обусловливает неопределенность времени и крепости результатов, движение к количественному и качественному расширению конфликтов подчиняется какой-то общей необходимости… С чем я прошу тебя согласиться, так это с идеей о том, что в начале XX века факторы, способные ограничить обращение к насилию, могли, исходя из здравого смысла, рассматриваться как пережитки, обреченные на более или менее скорое исчезновение».

В последней части своего письма Андре Каан вглядывается в будущее: «Проецируемые на будущее неопределенности ставят под вопрос вероятную возможность ограничить тотальную войну. И здесь также я опасаюсь обнаружить оппозицию между положительным ответом, к которому побуждает мое философское сознание, и реальными характеристиками имеющейся констелляции». И Андре четко формулирует те тревоги, которые вызвала у него моя книга. «Возможно ли поставить абсолютную волю на службу относительной истины?.. Я задаюсь вопросом, не уменьшает ли наше время, получая все большую дозу социализма, еще значительнее надежду и веру в дело свободы… Фактически, возможность, в идеале, развести социализм как совокупность экономических технологий и как светскую религию подтверждена противостоянием Великобритании и Советов. Я опасаюсь, однако, того, что соблазн тоталитаризма для умов, привязанных к социалистической доктрине, коренится глубоко в идеологическом и эмоциональном духе этой доктрины».

Плюрализм ценностей, писал он, не существует без плюрализма социальных иерархий. И в заключение: «Тогда как несчастный пролетариат, восстающий против неравенства, взывает к вселенной рабов, иные философы соединяют непонятным для меня образом требования бесконечного разнообразия экзистенциального выбора с неприятием отчуждения, словно бы это отчуждение не проистекало из этого выбора… Во всяком случае, пока социализм не вспомнит, что он опирается на примат общества над государством, социалистическим партиям в их борьбе против коммунизма будет мешать комплекс неполноценности».

Эти уместные замечания некоторым образом напоминают о главной причине недостатков книги, той, которую я рассматривал немного выше. Могло ли то же самое различение причинных рядов и случайности событий одинаково служить как выявлению перспективы, так и выявлению ретроспективы? Было ли такое возможно? Во всяком случае, мне это не удалось, но объектом критики стала не работа в целом, а отдельные ее главы, причем каждый из рецензентов выбирал что-то свое. Морис Дюверже особо выделял главы о трансформации коммунизма, об эволюции лейборизма и о развитии национального социализма как «безусловно замечательные по анализу»; Манес Спербер отдавал предпочтение той части книги, которая была посвящена «бессилию Европы». Я не согласен ни с одним, ни с другим. На мой взгляд, две первые главы — «Техническая неожиданность» и «Динамизм войны» намного превосходили остальные. Один проницательный читатель, Жан Дюваль, был согласен со мной.

Тогда же я написал для «Бюллетеня ученых-атомников» («Bulletin of atomic scientists») статью под заголовком «Полвека ограниченных войн» («Un demi-siècle de guerres limitées»). Восхождение к крайностям, завершавшееся «холодной войной» и соперничеством двух великих держав, ставило в то же самое время исторический вопрос: не создает ли ядерное оружие (новшество, о котором говорил в своем письме Андре Каан), по крайней мере, шанс на прорыв, на снижение потолка насилия от крайнего к ограниченному? Но, с обратной стороны, такое снижение, пожалуй, приводит к расширению и увековечению насилия. Традиционный мир исчезает вместе с тотальной войной.


Философия истории, вдохновившая обе книги, колеблется между Марксом (а может быть, скорее Сен-Симоном) и Шпенглером. Хотя войны были вызваны национальными страстями — теми, что раскалывали двуединую монархию, теми, что воспламеняли германские массы и самого Гитлера, — все же монстра войны в период с 1914 по 1918 год питали производительные силы благодаря переводу промышленности на военные рельсы, и те же самые силы обеспечили Соединенным Штатам мировую гегемонию после крушения японской и гитлеровской империй. И именно наука, как основа техники, привела к новой фазе отношений между государствами.

Тему «технизации» планеты поднимали в равной мере авторы от Сен-Симона до Маркса, от Шпенглера до Хайдеггера. То, что оказалось под вопросом сразу же после окончания войны и что остается под вопросом сегодня, — это будущее, которое несет в себе техническая революция, это судьба, которую она готовит Западу. По Марксу, наука сама по себе представляет производительную силу; сразу же после того, как капитализм рухнет под тяжестью собственных противоречий, она создаст гуманное общество, где исчезнет эксплуатация человека человеком. По Шпенглеру, триумф техники приведет к распространению городов и демократии, масс или рабов, а одновременно и к распаду культурных форм. Я не соглашался ни с одним из этих философов, теории которых сопоставил тридцать лет спустя в книге «Слово в защиту Европы в упадке» «Plaidoyer pour l’Europe décadente». Ни рационалистический оптимизм одного, ни стоический фатализм другого — необходима открытая философия, смиренно признающая пределы нашего знания, избавляющаяся от Прометеевой гордыни и от биологического фатализма, не завершающаяся ни победными кличами, ни возгласами отчаяния.

В последних строках главы, посвященной будущему Европы, я предсказывал конец европейских империй: «Недостаток пространства создает для сообществ такую же опасность, как и недостаток кислорода — для человеческих существ. Пока русская армия останется в каких-то двухстах километрах от Рейна, Европа будет испытывать угрозу удушения… Идет ли речь об экономическом прогрессе или о духовных обменах, люди Запада не страдают от недостатка дел, представляя собой привилегированное меньшинство, располагающее значительно большими средствами производства и техническими знаниями, чем остальное человечество. Европейцам отнюдь не нужны колониальное господство или зоны влияния для того, чтобы поддерживать свое присутствие и продолжать выполнение своей исторической функции. Европе следовало бы меньше опасаться крушения империй, чем враждебности их прежних хозяев, стран, ставших независимыми».