Мемуары безумца — страница 19 из 34

Из Байонны в По. Всю ночь пели сгрудившиеся под тентом баски. Офицер, сидевший спиной ко мне, обернулся, заговорил о литературе, о Шатобриане. Мой сосед слева — желтые сандалии, бархатный редингот, нос острый и на конце вздернутый. Шляпа мешала ему, и он повязал голову красным платком.

В По я замерз. Читаю мои заметки господину Клоке и мадемуазель Лизе;[92] с их стороны поддержки и понимания мало; я уязвлен. Вечером пишу Амару; грустно, за столом едва сдерживаю слезы.

Пьер.[93]

Эта ночь, не понимаю до конца почему, напоминает мне другую, похожую. У маркиза де Помро в Сен-Мишель.[94] Это были каникулы между четвертым и третьим классом. Всю ночь я смотрел на танцующих, а когда все разошлись, я бросился на кровать, горела свеча, и так же, как сейчас, болела голова. — Полно, сильный человек, мужайся! Что тебе одна бессонная ночь? — Настало утро, я катался на лодке.

Скоро будет четыре часа.

Петух уже пропел. Cock crows, как в «Гамлете». Мне кажется, миновала неделя, однако едва ли прошло три часа, с тех пор как я наблюдал светскую суету, кружащийся хоровод.

Пьер, грот, Горячие воды, Лечебные воды, Турней.

Вечерняя прогулка, купания, буфетчица: прощай, до встречи! Вечер, «Кандид». Пришел бы сон, вот на что больше всего годится ночь! О намерения!

25 января, половина пятого вечера. Еще светло, тень от столбика солнечных часов перечеркнула оконную занавеску.

Сегодня мысли о дальнем путешествии занимают меня более обычного. По-прежнему это Восток. Я рожден, чтобы жить там. Открыв наугад «Путешествие» Шатобриана, я прочитал это:

«Третий (французский солдат, он остался в Египте и сделался мамелюком), высокий, худой и бледный юноша, долго пробыл в пустыне с бедуинами и особенно тосковал по той жизни. Он рассказывал мне о порывах безудержной, необъяснимой радости, которые переживал, будучи один на верблюде среди песков». Это навело меня на долгие размышления, и я подумал, что хотел бы большего — александрийского экстаза.[95]

Молчание пустыни, в котором сыновья ее различают чудные звуки, пугает жителей дождливых стран, тех, кто дышит каменным углем, чьи ноги утопают в городской грязи. Дарсе[96] признался мне: он было отправлялся несколько раз туда один и не смел продолжать путешествие. Ботта,[97] с которым я познакомился в Руане, долго прожил на Востоке, расхваливая свободу Аравии земляку его отца аббату Стефани,[98] говорил: «Там свобода, свобода настоящая, вы не знаете, что это такое». И оттого что последовало дальше, я подпрыгнул от зависти: «Они носят длинные шелковые одежды, красивые белые тюрбаны, великолепное оружие, у них гаремы, рабы, чистокровные кони».

В январе я не работал, почему — не знаю. Невероятная лень, у меня совсем нет стержня (морального). Порой мне хотелось бы броситься на обнаженный клинок, это когда дотронуться до книги не было сил.

Люди, перешагнувшие сорокалетний рубеж, седеющие, утратившие энтузиазм, помимо прописных истин, которыми они вас пичкают, вечно твердят: «Вы изменитесь, юноша, изменитесь», так что без этого рефрена нет ни единой фразы о жизни, искусстве, политике, истории. Помню, господин Клоке, говоривший, несмотря на свой ум, много банальностей, однажды предложил мне записать все мои мысли в форме афоризмов, запечатать тетрадь и открыть ее лет через пятнадцать. «Перед вами будет другой человек», — сказал он. Может статься, это отличный совет, потому я ему последую.

I

Что до морали вообще, я в нее не верю нисколько; это мнение, но не абсолют.

II

Идеи долга я не понимаю. Те, кто провозглашает ее, думаю, затруднились бы согласовать это с идеей свободы.

III

В политике, истории, человеческих отношениях все случается, так, как должно случиться; надо понимать и не порицать это. Нет ничего глупее ненависти к истории.

IV

Я понимаю все пороки, все преступления; мне понятны жестокость, воровство. Только подлость возмущает меня. Возможно, если бы я видел другие пороки, было бы так же.

V

Что касается женской добродетели, то в этом я разбираюсь лучше некоторых высоконравственных и крайне осведомленных людей, потому что думаю о равнодушии, холодности, тщеславии, чего эти господа не принимают в расчет.

VI

Я чувствую себя глубоко порядочным человеком, то есть преданным, способным жертвовать собой, горячо любить и горячо ненавидеть подлые уловки, обман.

Меня ранит все мелкое, узкое. Я люблю Нерона, цензура бесит меня.

VII

От людей я жду всевозможного зла.


Думаю, смысл человеческого существования — страдание.

Жаль, что консерваторы так ничтожны, а республиканцы так глупы.


XV

Искусство превыше всего. Книга стихов стоит дороже железной дороги.


X

От души жалею людей, принимающих жизнь всерьез.

XI

Я никогда не понимал стыдливости.

XII

От души презираю людей, но в то же время во мне есть все, чтобы заставить их любить меня.

XIII

Я равнодушен к политической карьере. Мне больше нравились бы рукоплескания в театре «Водевиль», чем на трибуне.

XVI

Если общество и дальше пойдет этим путем, то через две тысячи лет не останется ни травинки, ни дерева. Они уничтожат природу. Современность кажется мне жутким спектаклем. У нас даже в порок нет веры. Маркиз де Сад, признанный чудовищем, упокоился с миром, как мудрец; он веровал и умер счастливым. А нынешние мудрецы, как умрут они?

XVII

Христианство покоится на смертном одре. Возврат к нему, я полагаю, был только его последним отблеском. Мы все-таки защищаем его в пику всем наводящим смертельную скуку филантропическим и философским глупостям, но, когда речь зайдет о самом учении, о чистой религии, мы чувствуем себя сыновьями Вольтера.

XVIII

Мне много чего предсказывали: во-первых, что я научусь танцевать, во-вторых — я женюсь. Увидим. Я в это не верю.

XIX

Не думаю, что эмансипация негров и женщин действительно будет благом.

XX

Я ни материалист, ни спиритуалист. Если бы я стал кем-то, то скорее материалистом- спиритуалистом.

XXI

Мне нравится безбрачие священников. Хоть я не хуже других, семья кажется мне чем-то довольно ограниченным и жалким. Поэзия домашнего очага — поэзия лавочников, ее так превозносят поэты, а на самом деле в ней нет ничего по-настоящему возвышенного.

XXII

К моей собаке я привязан больше, чем к людям.

XXIII

Иногда при виде животных меня охватывает нежность.

XXIV

Лучшее, что мне могли бы предложить сейчас, — это дать почтовую карету и отпустить на все четыре стороны.

XXV

В теперешнем настроении я не возмутился бы, обнаружив, что слуга обворовывает меня. Про себя я не смог бы его не одобрить, ибо не вижу в том большого зла.

XXVI

Я ни во что не верю, и я готов верить всему, только не проповедям моралистов.

XXVII

Нет идей ни истинных, ни ложных. Сначала что-то живо воспринимают, потом обдумывают, затем сомневаются, да с тем и остаются.

XXVIII

Никто, как я, не любит похвал, и они же наводят на меня тоску.

XXIX

Я с удовольствием наблюдаю, как глупец сетует, что его человеческое достоинство обесценено, унижено, растоптано, не из ненависти к людям, но из антипатии к идее достоинства.

XXX

Будущее человечества, права человека — нелепый вздор.

XXXII

Вот вещи наиглупейшие:

1. Литературная критика, хорошая или дурная — не важно.

2. Общество трезвости.

3. Премия Монтиона.[99]

4. Человек, восхваляющий род людской, осел, славящий длинные уши.

XXXIII

Предложение: собрать все статуи и переплавить их в монеты, нарядиться в живописные холсты, книги пустить на растопку.

XXXIV

Из вышесказанного следует:

Железная дорога — символ глупости и величия современности.


Цивилизация — победа над поэзией.

XXXVI

Часто хотелось бы обезглавить прохожих, чьи лица мне неприятны (когда-нибудь я закончу эту фразу).

Продолжено 8 февраля

Я страдаю перемежающейся душевной лихорадкой, вчера строил грандиозные рабочие планы, сегодня не могу им следовать. Прочитал, не понимая, пять страниц по-английски. Это почти все, что я сделал, и написал любовное письмо[100] — для того чтобы писать, а не потому, что влюблен. Однако я хотел уверить себя в этом; я люблю, верю, что люблю, когда пишу.

В течение нескольких дней я твердо намеревался выучить через полгода, к июлю, английский, латынь и научиться читать по- гречески. К концу этой недели я должен был знать наизусть четвертую песнь «Энеиды».

Я ничего серьезного не читаю. Необходимо с более глубоким вниманием относиться ко всему, что окружает меня, к семье, к занятиям, к миру, ко всему тому, от чего я уклоняюсь, что хотел бы заставить себя не любить (мир — слишком громко сказано), что накапливаю и оставляю в душе. Порой я хотел бы блистать в салонах, слышать, как громко объявляют мое имя, а в иные дни быть незначительным и незаметным, нотариусом в глухом уголке Бретани. Шеруэль[101] заметил странное состояние моего духа, но в поведении моем есть также что-то неестественное; я всегда играю комедию или трагедию, меня так трудно понять, что я сам себя не понимаю.

К чему писать то, что я не мог бы высказать. Прощай, Гюстав, когда-нибудь встретимся! Какой бы она ни была, эта встреча, пусть она случится, по крайней мере, до этого дня пройдет еще какое-то время!