унт против Феликса и новая попытка избавиться от его притязаний. Любовь здесь уже была ни при чем – если бы мне понадобилось записать заранее все, что будет сказано на этом свидании, едва ли я упомянула бы любовь, зато мои слова свидетельствовали бы о решимости заставить вмешаться семейство Леона и смягчить позицию моих близких. Да, я и сейчас могу поклясться, что и не помышляла о плотской любви; я уже подсчитывала, сколько мне осталось шансов на то, чтобы не наложить на себя руки, не ведая, что иду навстречу другим опасностям.
Время шло, и в наступившей темноте я без страха ждала той минуты, когда наконец выскользну из комнаты. Только один раз у меня по спине пробежал легкий озноб: смутный образ падшей девицы, которая бежит из отчего дома, промелькнул, словно призрак передо мною, пока я спускалась по лестнице, казалось, стонущей под моими ногами. Мне приходилось раньше видеть полотна, которые изображали нечто подобное, и теперь в моем воображении их героини принимали мое обличье.
Будь я хоть немного опытней, я, наверное, отступила бы тогда перед этими туманными предостережениями; но против меня действовали моя чистота и неискушенность. Бедное дитя! В ту минуту я жила только сердцем, не понимая, что и сердце может быть обесчещено.
Я прошла через сад и открыла калитку, ведущую в парк; Леон ждал. Он вошел и взял меня за руку; в первый раз он дотронулся до меня, но я не испытала никакого волнения, настолько была смущена.
– Генриетта, – прошептал он, – зайдем в этот домик; здесь мы будем в безопасности; а то вдруг старый служака вздумает побродить по парку; идем же.
Опасаясь Феликса, я не стала противиться Леону. В полной темноте мы вошли в домик. Леон помог сесть мне на диванчик и расположился рядом.
Если бы я заговорила первой, то задала бы такой вопрос:
«Что же теперь с нами будет?»
Но Леон опередил меня; казалось, он и не помнил о наших бедах, так как жарко прошептал:
– О Генриетта, как давно я уже умираю от желания поговорить с тобой! Уже полгода я люблю тебя! Что за изощренная пытка – вот уже шесть месяцев меня зовут твои жгучие глаза, а я ни разу не смог поговорить с тобой толком и рассказать тебе о своих терзаньях!
Его слова и тон, которым они были произнесены, покоробили меня и внушили какой-то страх. Я пришла не для того, чтобы слушать о любви, – я и без слов прекрасно все знала, ведь я сама так любила! И теперь, когда он впервые без помех выразил вслух свои мысли, я почувствовала некоторое разногласие наших сердец. Неужели он любил меня меньше, чем я, раз чувствовал необходимость говорить об этом? Но я сказала ему о другом:
– Леон, что будет с нами? Вот где пытка, вот в чем беда!
– О нет! – ответил он, еще понизив голос. – Это не так, если только ты любишь меня так же, как я! Мне придется уехать, но я скоро вернусь! Мой отец весьма состоятелен, а его нежность ко мне не имеет границ; я расскажу ему все, и мы вместе приедем просить твоей руки; они не посмеют отказать нам.
– Вы уверены?
– Да! Я добьюсь твоей руки! И хочу верить, что ты будешь ждать меня…
– Леон, – я взяла его за руку, – клянусь, пусть я умру – никто другой, кроме вас, не будет моим мужем.
Он сжал мои ладони, прижал к себе и повторил:
– О! Ведь ты любишь меня, Генриетта… Любишь… Ты будешь моей – клянешься?
Я только что сама сказала ему об этом. Мне показалось, что на такой вопрос я не должна отвечать. Но внутри меня поднималось странное волнение. Сердце мое то сжималось, причиняя боль, то расширялось, угрожая задушить; мои ладони трепетали в сильных руках Леона, я содрогалась от озноба и задыхалась, а он продолжал, не забывая в то же время притягивать меня поближе:
– Ты ведь любишь меня? Любишь?
Неведомая мне раньше мутная волна нахлынула в сердце и ударила в голову; казалось, сознание оставляет меня, а на его месте остается только головокружение, от которого я вот-вот упаду; я едва смогла выдавить из груди сдавленный стон:
– Пустите… Оставьте меня…
Не обращая внимания на мой испуг, он крепко обнял меня.
Я оттолкнула его, не понимая, чего он хочет:
– Нет! Нет!
– Ты любишь меня, и ты будешь моей, – шептал он, – ты будешь мне принадлежать, будешь, милая моя Генриетта, очень скоро… а вернее, сейчас, и тогда я поверю, что ты любишь меня так, как я тебя, и что жизнь твоя принадлежит мне так же, как все мое существо принадлежит тебе!
– Да, – подтвердила я, – и я уже поклялась: я буду вашей, Леон! Но, Леон, не пора ли остановиться?
– Почему вы так противитесь? – настаивал он, силой удерживая мои руки; и тут я почувствовала, как его губы прикоснулись к моим.
Я задрожала всем телом и вскочила, совершенно растерявшись.
– Нет, нет, нет! – вскричала я, отказывая скорее круговерти внутри себя, чем своим желаниям, ибо, клянусь именем Господа, я не ведала тогда, чего он от меня добивался.
– Генриетта, Генриетта! – повторял он.
– Ах! – в крайнем испуге воскликнула я. – Леон, Леон, вы меня не любите!
И я зарыдала.
– О! Как ты могла сказать такое, Генриетта? – грустно произнес он и опять обнял меня. – Я не люблю тебя? Ради этой любви я полгода переносил оскорбления старого солдафона, который решил, что ты – его собственность; только, чтобы между нами не было крови, я не убил болвана, посмевшего заявить мне, что ты будешь принадлежать ему.
– Этого не будет никогда!
– Никогда? Ты сказала – никогда? Но он остается, а я уезжаю. И все будут умолять тебя, угрожать, твердить, что я тебя не люблю, и возводить на меня всяческую напраслину. И кто знает, может быть, в минуту сомнений, страхов и слабости ты уступишь и предашь меня…
– Леон, никогда!
– О! По тому, как ты сопротивляешься моей любви, не скажешь, что ты не уступишь перед их ненавистью.
– Смилуйся, Леон, пожалей! Я люблю тебя!
– Генриетта, разве ты не чувствуешь, как рвется твое сердце, как кипит твой разум? О! Неужели ты любишь меня не так, как я тебя?
А ведь все обстояло именно так: мое сердце разрывалось, я трепетала всем своим существом, а мысли и разум блуждали где-то далеко. Я была в его руках; его дыхание обожгло мое лицо, губы встретились с моими, и, хотя все происходило в полной темноте, я закрыла глаза. Я отдалась на волю неведомой греховной стихии, но мне казалось, что я не должна видеть этого; хотя и в полном сознании, я оставалась в руках Леона недвижимым и безжизненным телом. Мучительный упадок духа и сил подавили мое сопротивление – он мог бы убить меня, и мне ничуть не было бы больно. Я ровным счетом ничего не чувствовала; напрасно он пытался расшевелить мое безжизненное тело крепкими объятиями, тщетно пытался обнаружить усиленное биение сердца и вызвать хоть слово в ответ: мне казалось, я умираю – и все; я знала, что теперь я виновна, опозорена и обесчещена, но не понимала почему.
Только его счастливое восклицание вырвало меня из этого оцепенения; я хотела оттолкнуть его, отругать, но его губы заглушили мои проклятия, а поцелуи осушили мои слезы; я была в его власти.
Я заплакала, ведь только что я утратила свои иллюзии. Я познала то, что мужчины называют высшим блаженством.
Блаженство? Разве это не надругательство над любовью? Бедный падший ангел, я упала с небес на землю, ибо я была настоящим ангелом; будь я обыкновенной женщиной, подобной многим другим, я бы или сопротивлялась, или тоже была бы счастлива; но я не представляла, что такое мужская любовь, и потому уступила.
Меж тем счастливое исступление Леона немного успокоило меня, и я позволила себе снизойти до него, когда он, встав на колени, проговорил:
– Ах! Благодарю тебя, душа моя! Теперь ты принадлежишь мне, как ребенок принадлежит своей матери. Теперь они не посмеют не отдать мне твою руку, или же мы умрем вместе. Генриетта, Генриетта, ну скажи, что прощаешь меня…
Мне показалось, я понимаю причину его упоения: он только что убедился в моей любви. О, ничтожный залог любви женщины – ее честь! Я затаила в себе раскаяние и разочарование, не желая омрачать блаженство, только что подаренное Леону.
И вот тогда, только тогда, он заговорил о планах на будущее; я позволила говорить ему сколько угодно. Мне ничего не оставалось, как всецело довериться ему; я утратила какое-либо право на совет, на какую-либо просьбу – я могла больше не заботиться о себе; он хотел получить мою жизнь – я дала ее, и теперь он один мог распоряжаться нашей общей судьбою.
Вскоре мы разошлись – он уехал, а я вернулась к себе.
Наступила ночь беспрерывных рыданий, за которой последовал день ужасных мук.
О! Можно ли вообразить терзания страшнее? Помощь, которая могла бы спасти меня, если бы пришла своевременно, слишком запоздала. Ортанс, отец и матушка, встревоженные моим упорным нежеланием спускаться, поутру явились в мою каморку и объяснили, что безумная ревность Феликса сбила их с толку; что они не знают за мной другого греха, кроме вполне простительной влюбленности, что мне позволят сколько угодно плакать и страдать; в то же время они выразили надежду, что я пойму необходимость вернуть покой и радость всей семье и поборю эту страсть, скорее неосторожную, чем греховную.
Боже мой, что это было за утро! Старик отец, матушка – сама добродетель, милая Ортанс и всегда столь справедливый брат собрались вокруг моей постели и повторяли одно и то же со слезами на глазах виноватыми голосами. И я не бросила им в лицо: «Безумцы, палачи! Уже поздно: сначала вы позволили своему чаду упасть в канаву, а теперь протягиваете ему руку; не нужно мне ваше участие!» Я не сказала им ничего. Я только извивалась в рыданиях, не слушая утешений; они решили, что я при смерти, и оставили наконец меня в покое.
О! Если бы я знала в тот момент, где разыскать Леона, я бы выскользнула из дома, нашла бы его и сказала: «Ты так хотел меня; бери же меня целиком, дай мне крышу над головой, семью, пропитание и имя, ибо я стыжусь родного имени, дома и того хлеба, что мне давали: все это я бессовестно ворую; я отрекаюсь, отвергаю все это!»